Глухая пора листопада - Давыдов Юрий Владимирович 23 стр.


Заводя печатню, пришлось хлопотать не из одних типографских принадлежностей, но еще ради… таинства святого крещения. Хозяйка, супруга требовалась Шебалину, фиктивный брак: холостяк-то приметнее, одинокий да молодой – тут уж что-нибудь неспроста. Прасковья Богораз, студентка-бестужевка, вызвалась домовничать в конспиративной квартире. Однако незадача: Шебалин – православный, Богораз – иудейка. До крещения под венец не пойдешь. Подумали – вспомнили: жив в Питере протоиерей Брянцев, известный "снисходительностью". Толкнулись к протоиерею. Квартира роскошная, монастырщиной и не пахнет; вышел сам – гладкий, взором лукавец. Так, мол, и так, ваше высокопреподобие, докука вот какая. "Окрещу, – гудит свежим баском, – окрещу, но прежде обязан внушить невесте начатки святой нашей веры". И назначает "сеансы". Шебалин смекнул: церковное стяжанье – божье. Спросил прямодушно: "Сколько, ваше высокопреподобие, прикажете?" – "Нет, – воздыхает, – за крещение, сын мой, ничегошеньки не беру". – "Ах, батюшка, – не отстает Шебалин, – да ведь вам и венчать нас, а за венчанье известно…" – "Ну смотря какая свадьба, – гудит уж бодрее, – с паникадилом ежели, с певчими ежели…" – "Какие певчие, ваше высокопреподобие, не до певчих, мы люди небогатые". Прикинул протоиерей, отвечает: "Меньше четвертного никак нельзя, и чтоб документики, сударь, и свидетели, и оглашение". Шебалина – в пот: фу ты, оглашение еще! Взмолился: "Да вы сами и огласите, батюшка, а двадцать пять вот они, с полным нашим удовольствием". (Мановение ныряющей длани, и четвертной как истаял.) Увы, опять препон: он-де не вправе, в приходскую церковь обратитесь. Шебалин ушел, денег у него при себе больше не обнаружилось. Дегаев выручил, и на другую неделю "жених" добавил. Протоиерей смеялся: "Ха-ха-ха! Эка загорелось-то, ладно уж, и окрещу и обвенчаю…"

Справив формальности – со всех сторон они попечительно ограждают российского обывателя, – "чета" Шебалиных обосновалась в Столярном переулке, в том стареньком, без водопровода доме, куда сейчас направлялся Сергей Петрович.

По условиям конспирации Шебалин и Богораз не присутствовали на сходках в читальне Карауловых, не сумерничали у музыкантши Лизы Дегаевой, а жили в нелегком уединении и всегда радовались Сергею Петровичу. Да и он не обегал типографов не потому лишь, что был ответственным за "Листок "Народной воли". Нравилась Сергею Петровичу квартирка с фикусами, столетниками, пальмочками, нравились и хозяева – вдумчивый, доброжелательный Миша Шебалин, усердная Прасковья Богораз, за внешней суровостью которой угадывалась душевная мягкость.

Работали они днем, вечерами Дегаев подчас засиживался у Шебалиных, и те замечали, что Сергею Петровичу очень с ними хорошо. А ведь поначалу-то Шебалин, как и Якубович, "не принял" Дегаева: в глазах Сергея Петровича было что-то уклончивое. Однако репутация старого революционера, лестные отзывы Фигнер сделали свое дело, и Шебалин переменился к Дегаеву, открыв в нем здравый практицизм, товарищескую обходительность.

Впрочем, два происшествия, в сущности комических, неприятно поразили типографов.

Как-то около полудня, во время набора очередного "Листка", грянул в прихожей громкий звонок. Дегаев посерел, судорожно пихнул руку в карман пиджака, ничего оттуда не извлек и боком бросился к дверям, но тотчас остановился, схватил со стола шило и сжал в кулаке, словно готовясь дорого продать жизнь. Телоположение его было до того смешным, что Шебалин, несмотря на страшность минуты, невольно улыбнулся. Дегаев, заметив эту улыбку, метнул в Шебалина ненавидящий взгляд и обронил "оружие"… В квартире слышались голоса. Потом утихли. Вошла Прасковья Федоровна. Тревога оказалась ложной: дом намеревались перестраивать, архитектор с подрядчиком осматривали этажи.

В другой раз Шебалина навестил бывший ученик, юнкер Константиновского училища. Посидел, поболтал и уже прощался в передней, у полуотворенной двери, когда на пороге вырос Сергей Петрович. И опять лицо его посерело, он затоптался, сдернул шляпу, надел шляпу. "Милости просим!" – крикнул Шебалин. Юнкер откланялся. "Я думал, вас арестовывают", – сказал Дегаев, убирая за спину трясущиеся руки.

Шебалин и Богораз не обсуждали и не осуждали дегаевскую трусость, молчаливо сойдясь на кратком определении: "Нервы не канаты".

На мосту, пересекая канал, Сергей Петрович не припомнил, а словно сызнова поймал и улыбку Шебалина, и всепрощающее, но все же горькое удивление Богораз. Теперь, впрочем, Дегаев не испытал, как тогда, злобного раздражения на свидетелей его предательского ужаса. Напротив, ему подумалось, что во всем Петербурге нет для него уголка заветнее тихой обители типографов. "Славно, славно, – улыбнулся Сергей Петрович, – не бывают они там, где толки, суды-пересуды…"

Он обнял Шебалина, обнял Прасковью, все трос были тронуты этой порывистой искренностью встречи.

– Вот, – сказал Дегаев, улыбаясь, – вот видите! – И потряс страничками, исписанными Якубовичем. – Начнем, что ли? Времени мало.

Работали в задней, наглухо зашторенной комнате. Для прокламаций была припасена гладкая, чуть желтоватая бумага; текст оттиснулся чисто, изящно. И на тот же лист печатный станок-самоделок впервые положил тургеневское стихотворение в прозе, доселе известное лишь в списках. За стеной, в столовой глухо били часы. Работали молча, косясь на убывающую стопку бумаги. И уже не брали за душу примелькавшиеся строки "Порога", тургеневского стихотворения: "Я вижу громадное здание… Морозом дышит та непроглядная мгла… Ты готова на жертву?.."

Мелко и часто, как нищенка, застучал в окно дождь. Зажег свои огни Столярный переулок, узкая тихая набережная зажгла неяркий газ, пометила темный канал бледными пятнами, похожими на лики утопленников.

И наконец, когда уж руки совсем отяжелели, наконец – последний гладкий желтоватый лист, последняя прокламация. Прасковья Федоровна призналась, что ошиблась счетом где-то на четвертой сотне.

– Полтыщи будет, – определил Дегаев, щурясь.

– Не меньше. – Шебалин потянулся с хрустом. – А голоден я чертовски.

За ужином мужчины выпили. Дегаев устало обрюзг, глаза его увлажнились, но он еще и опять прикладывался к рюмке. Пил он страдальчески, нехорошо, ел нехотя, будто силком. Лицо его состарилось складками, ребром ладони он тер другую, напряженно раскрытую ладонь, точно скатывая грязь, словно брезгуя своими ладонями.

Он сам, не дожидаясь вопросов, принялся рассказывать, как ездил в Швейцарию, как гостил у Тихомирова, как барышня, одесситка какая-то, обвинила его в предательстве… И вдруг рассмеялся, морщась и потряхивая тяжелой головой. Потом резко сшиб ладони: "Пусть! Пусть!"

– Вы кушайте, кушайте, – сказала Прасковья Федоровна, как говорят капризным, хворым детям.

Он опять, но уже будто благодарно рассмеялся, однако лицо его не переменилось, складки и вмятины не разгладились.

Шебалин вздохнул.

– Сдается, больны вы, Сергей Петрович. Вам бы полечиться. Понимаю, не время, однако ж…

– Болен? – переспросил Дегаев. – Вы полагаете, болен? – Он опустил веки, веки были почти синими. – Если и болен, так одними мигренями. От этого не умирают.

Прасковья Федоровна осторожно убрала графин, принесла чаю.

– Помните? – сказал Дегаев, быстро и трезво взглядывая на Шебалина. – Помните, Миша? Мы как-то о терроре с вами… Я тогда промолчал, а теперь скажу. Верю в террор, признаю. Да вот какая штука… Вот скажите мне: иди и убей! – Он поежился. – Не могу! – И ударил кулаком по столу. Ударив, сник, сказал чуть слышно: – Кровь, страдания… Не могу.

Это "не могу" вдруг всколыхнуло и подняло в Шебалине что-то недоброе к Дегаеву, Шебалин почувствовал останавливающий взгляд Прасковьи Федоровны, но упрямо мотнул головой.

– Страх виселицы?

Он ждал колебаний, раздумий, а Дегаев ответил быстро, как вытолкнул:

– Да!

Потом добавил:

– Расстрел – это другое, Миша. Совсем другое.

– Напрасно, – возразил Шебалин все с тем же недобрым чувством к Дегаеву. – Я читал: при повешении смерть мгновенная, а когда расстрел – не всегда.

Дегаев заспорил. Руки его двигались, как потерянные, но глаза уж не бегали – стекленея, вперились во что-то такое, чего не различали ни Шебалин, ни Богораз. Он не докончил фразы, осекся, тяжело дыша. Потом вымученно усмехнулся:

– Ну что ж… Мне пора, прощайте. – И уже в прихожей спокойно напомнил: – Они придут в первом часу.

Они пришли в первом часу – Блинов, Сизов, Флеров… Еще приходили, называя пароль, и ускользали в ночь, рассовав прокламации по карманам пальто, по карманам пиджаков.

Дождь убрался. Небо прояснело, город встал, черный и четкий, в мерцании куполов и шпилей.

4

Далеко от Столярного переулка, от канала и Кукушкина моста отцокивали донские жеребцы – казаки окружали Волково кладбище… Полицейский резерв в мокрых, потяжелевших шинелях располагался в помещении Ямской пожарной части, где пахло сытыми битюгами и брезентом и воинственно блестела яркая медь.

Особый наряд жандармерии раздирал зевотою рот в зале ожидания Варшавского вокзала…

От Столярного переулка в стороне, в стороне от Кукушкина моста, на Невском проспекте, в третьем этаже доходного дома, Георгий Порфирьевич Судейкин читал свежую прокламацию.

Он сидел, небрежно распустившись, без сюртука, притомившийся за день. Яблонский, сняв пиджак, прохаживался по комнате, иногда останавливаясь позади Судейкина и взглядывая на его массивный, круглый затылок, на мощную, столбом, шею.

Обернись в ту минуту инспектор секретной полиции, он бы дрогнул под сверлящим взглядом своего главного агента и союзника, но Георгий Порфирьевич не оборачивался, а читал прокламацию, читал тургеневский "Порог". Дочитав, задумчиво удивился:

– Ох, как верно!

– Что "верно"? – спросил Яблонский.

– Да вот тут, про эту вот девушку. Видел я таких, не одну видел. Все грозит: и тюрьма, и забвение, и голод, сама смерть грозит, и она это знает. Однако вот же: "Я готова…" Странные люди, право, – продолжал он с уважительным недоумением, – никак не пойму их. А верите, батенька, у меня к ним ненависти нет, вот чтоб душой ненавидел, нет этого. Да коли по чистой совести, куда-а они выше наших-то. Ку-уда-а! Нет, что ни говори, достойные люди.

– С такими мнениями, – съязвил Яблонский, – вас бы в Исполнительный комитет…

– Э, у меня ставки всегда верные, батюшка, – серьезно возразил Судейкин. – А ихнее дело – табак. Пропащее. А только не хотят они того в расчет принять, что кончилось.

– Так-таки и кончилось?

– А как же? Старики – тю-тю, молодые, сами изволили говорить, плохонькие новобранцы. – Он подумал. – А еще вот что. Тут, может, и не в них корень. Тут, может, время минулось?

– Время, Георгий Порфирьевич, такие курбеты выкидывает – диву даешься.

– Так-то оно так, а все ж… Впрочем, теории эти не мой конек… Вы что ж? Отужинать не желаете ль?

– Нет, – вяло отказался Яблонский, – я ужинал. А вас и угостить нечем: без хозяйки дом сирота.

– Ничего, хозяйку свою скоро выпишете. Жива-здорова? Не на сносях ли, случаем, а?

– Подите к черту! – внезапно вскипел Яблонский.

– Полно, полно, – урезонил подполковник. – С чего это взвились? Я, можно сказать, душевно… А знаете ль что? Мы вам, батенька, денщика определим. Малый на примете, отличный малый! Сейчас это он в Озерках, в ресторации, половым. Намедни явился: просит определить в услужение. Отличный малый. И фамилия – гром: Суворов! – Судейкин рассмеялся. – Ну как?

– Угу… – Яблонский покачивался на носках штиблет. – Понимаю. Очень вас понимаю, милейший Георгий Порфирьевич. – Он пихнул кулаки в карманы брюк. – Шпиона приставить хотите? А? Шпиона?

– Ну вот, опя-я-ять, – благодушно протянул инспектор. – И что это, прости господи, на вас наехало? Как подменили, право. Надо ж: "шпиона"! А зачем? Мы ж в сердечном соглашении, а? Вы вот не открываете, где типография, я и не лезу. Понимаю – надо вам, и не лезу. А ведь давно мог бы проследить. Так, что ли? Ну вот, а вы: "шпиона". Нехорошо-с! А денщик вам нужен. Вы как белка в колесе, а Суворов-то, смотришь, все бы в аккурате.

– "В аккурате", – проворчал Яблонский, выпрастывая руки из карманов, прохаживаясь по комнате и уже думая, кажется, не о денщике-соглядатае с громкой фамилией. – У кого и впрямь в аккурате, так у мсье Судейкина Георгия Порфирьевича.

Судейкин смекнул, откуда ветер дует.

Недавно, после удачных маневров в Красном Селе, император Александр Александрович, пребывая в отменном расположении духа, согласился с Плеве, что давно уж пора обласкать инспектора полиции высочайшей аудиенцией.

Георгий Порфирьевич возлагал чрезвычайные надежды на личное свидание с государем. Судейкину оно даже во снах являлось. Бессчетно примерял он и взвешивал все, что скажет, все, что должен поспеть сказать в краткой аудиенции. Но, в сущности, Георгий Порфирьевич не на словеса уповал, а на общее и непременно выгодное впечатление, которое он сумеет сделать на царя. И тогда-то уж карьере его даны будут такие шпоры, что, смотришь, и без убийства министра Толстого, дела хлопотного и рискованного, обойдется.

Но вышло не совсем так, как он предполагал. И даже вовсе не так. Георгий Порфирьевич посейчас не прощал себе эту дурацкую робость. В назначенную минуту инспектор в мундире и при всех крестах, твердопружинным, в корпусе еще заученным шагом прибыл на высочайшую аудиенцию. "На него можно иметь влияние, – повторял мысленно, – и все будет в порядке". И вот император был перед ним, эдакая мясистая громадина. Блекло-голубые глаза уперлись в подполковника. "Ого, братец, ты, однако, как коломенская, – проговорил Александр своим ровным простецким голосом и подал Судейкину руку. – Здравствуй. Много наслышан о тебе. Ты молодцом. Старайся!" Тут бы и ухватить счастье за подол, а он, дурак, оробел, точно институтка, и петуха пустил: "Рад стараться, ваше императорское величество!" Государь колыхнул толстыми щеками – и был таков. Ничего Судейкину не оставалось, как повторять сослуживцам: "Руку мне подал, наслышан, говорит, о тебе много…"

Нынче, однако, не повторил. Он знал, почему Яблонский намекает на аудиенцию: Яблонскому тоже ведь сулили личное свидание с императором. "Не слишком ли, сударь, нос дерешь?" – сердито подумал Георгий Порфирьевич, раздраженный воспоминаниями о собственной дворцовой неудаче.

– А вы меня одному Плеве представили, – колюче продолжал Яблонский. – Не велика птица.

– Хотели было и его сиятельству, да министр, извините, не пожелал, – мстительно парировал Судейкин. – Да-с, не пожелал, уж вы, батенька, не обессудьте.

Лицо Яблонского пошло пятнами.

– Ну, будет… – хохотнул Судейкин. – Обменялись любезностями, и будет. Чего нам делить-то? Вы ж видите, я для вас отца родного не пожалею. Может, убрать кого? Да я не про арест, нет, – небрежно отмахнулся Судейкин. – Убрать, говорю, чтоб престиж укрепить. Ваш престиж, батенька. И это пожалуйста! Изобличите любого из моих людей – бейте насмерть. Хотите? Сам и назову. Хотите питерского, хотите московского. Ну-с?

Яблонский процедил:

– Экая мерзость…

Судейкин нахмурился, вытянул ногу, достал портсигар и закурил. Курил он дорогие душистые папиросы. Аромат их вызывал в памяти Яблонского рисунки из переводных английских романов. А Георгий Порфирьевич полагал, что именно так пахли сигары, которыми дымил, задумавшись, знаменитый сыщик Лекок.

– Слушайте, – произнес наконец Судейкин тем значительным тоном, каким говорил с Яблонским о самом важном, – а граф-то наш, Дмитрий Андреевич, привычек не меняет.

– То есть?

– По-прежнему ровно в два пополудни – на Морскую: графинюшка с обедом ждет.

– Это известно, – нехотя ответил Яблонский.

Судейкин, подняв брови, изобрел сизое колечко дыма.

– И как же? Скоро ль, позвольте полюбопытствовать?

Яблонский, помолчав, ответил кратко:

– Аудиенция прежде всего.

– Условие? – невозмутимо осведомился инспектор.

– Еще весной условились.

Судейкиным завладело раздражение. Этот Яблонский и вправду слишком того-с. Но и Вячеслав Константинович, черт дери, мог бы похлопотать… Сдерживаясь, инспектор погасил папиросу. Плебейским жестом погасил – вдавливая в пепельницу, покручивая из стороны в сторону.

– Употреблю все усилия, – сказал он и переменил разговор.

Иронически хекая, стал рассказывать, что в департаменте озабочены завтрашними (поправился: "Нет, уж сегодняшними…") похоронами, что ползают зловещие предположения вроде возможности бунта, что перепуганы не только "сферы", но и биржевые маклеры, а заграничные телеграммы сообщают о падении русских бумаг на европейских биржах. Последнее обстоятельство отчего-то сильно забавляло Георгия Порфирьевича, и он даже как бы обиделся на равнодушие Яблонского.

Они распрощались глубокой ночью.

– Вы пойдете? – спросил Судейкин, надевая пальто и кожаные калоши, изнутри подбитые синим сафьяном с замысловатыми серебряными вензелями. – К Варшавскому-то, говорю, пойдете?

Яблонский кивнул и в свою очередь спросил:

– А вы?

Судейкин потопал калошами.

– А зачем? Моих там сотня набежит, хватит. Смотрите не опоздайте: из Вержболова депеша – прибытие в десять двадцать.

5

Полицейская депеша оказалась точной, как и железнодорожное расписание: в десять двадцать у дебаркадера Варшавского вокзала протянулись, стадно поталкиваясь, пассажирские вагоны, покрытые пылью континента.

Перед вокзалом разливалась несметная толпа, дожидавшаяся Тургенева. И день выдался тургеневский, оптической ясности день, на холодеющем небе которого стояло четкое солнце. Ветра не было.

Ветра не было, и страусовые перья не вздрагивали на тяжелой золотой парче балдахина, как недвижны были и белые плюмажи на шестерке слепых лошадей.

Шестерке слепых лошадей везти колесницу шесть верст. Шесть долгих булыжных верст, где ждут Тургенева такие же несметные молчаливые толпы, как здесь, у Варшавского вокзала.

Варшавский вокзал декорирован крепом. Вопреки запрету вокзальный подъезд в трауре, и люди, пригретые солнцем, неотрывно глядят на подъезд, из которого сейчас вынесут гроб с прахом Тургенева.

Гроб с прахом Тургенева, ясеневый, французский, без ножек, заклепанный, высоко выплыл, и толпа придвинулась к нему, снимая шапки. За гробом теснились те, кто был допущен (по списку, по списку!) на перрон: архимандрит Герасим с духовенством Казанского собора, только что отслужившим литию; высокий, в очках градоначальник генерал Грессер, несколько литераторов и актеров. Толпа, приливая все ближе к катафалку, смотрела, как устанавливают, посовывают, двигают нерусский, без ножек, заклепанный гроб, как на верх балдахина возлагают первые венки.

Венки, покрывая балдахин, роняли лавровые листья. Генерал Грессер что-то говорил полицейскому офицеру. Потом генерал сел на коня и махнул перчаткой, давая знак, чтоб процессия выстраивалась согласно утвержденной диспозиции: хор русской оперы по четыре в ряд, депутации по пяти в ряд, все сто восемь депутаций, перечень коих был тоже утвержден теми, кому ведать надлежит похоронами писателей. Удостоверившись в правильности происходящего, градоначальник сделал ручкой, и процессия двинулась.

Назад Дальше