– Может, один я, один во всей подпольной России вывел математически: на прежнем, на старом пути – конец, тупик, никчемная бравада, не больше… Тысячи лет – Эвклид. И вдруг явление – Лобачевский. С собою не сравниваю, параллели всегда бессмысленны. Но параллели! Если математически, если по Эвклиду, то не пересекаются. А выходит, и нет! Нет! Из одной точки – одна? А выходит – не одна. Слышишь, Володя? Да, вот оно как, в тюрьмах-то иные миры, иные измерения открываются. Я смерти, честью клянусь, не боялся. Но какой? Осмысленной, продуктивной. С бомбой выйти и погибнуть – герой? А я, может, завтра умру и не от бомбы… – Веки у него опять дернулись, но теперь крупно, хоть считай. – Молчите, молчите, – с силой проговорил он. – Новое мне в тюрьме, в Одессе, открылось. Пшют Катанский, что было с ним! Я вспомнил твоего, Володя, как он с тобою здесь, на Шпалерной… Не с тобой одним он такие речи вел. Вот мы и твердили: подходы это, не больше, подходы и уловление. А в одесском застенке, анализируя, время было… Я ни в бога, ни в черта, а тут – как осенило: да ведь он-то, Судейкин, сам ищет, сам примеривается, а никак не найдет фигуру по мерке, чтоб главный калибр был, чтоб мортирой звучал. И тогда я Катанского побоку: нет, объявляю, полковник, нам с вами делать нечего, вы мне господина Судейкина подавайте. И что же? Сам он, сам потом Судейкин признавался: "Я, Сергей Петрович, к пустышке, к фунтику-то не потащился бы, но докладывают: Сергей, мол, Петрович Дегаев. Я сразу на ус: не какой-нибудь там мальчишка"… Вот он и прибыл. Канун рождества был. А в тюрьме… Вы слышите? Слышите, а? В тюрьме канун рождества самое тяжелое, никакой другой праздник, а этот вот самое и есть тяжелое… Ну хорошо, хорошо, рождество тут вовсе и ни при чем… Встретились мы с ним, оба осторожничаем. Но вижу: недолета нет, перелета нет, вот она – цель. Такой же недруг существующей власти, а только с иного конца приняться жаждет. Определяет умно, тонко: "Народная воля" – банкрот-с, всякому овощу свое время". И не ловит, ясно вижу, не ловит. Без лести говорит: "Вы, Сергей Петрович, самая крупная сила в революции. Вера-то Николаевна Фигнер – святая, я пред нею на коленях, да ведь какая ж, ежели всерьез, из нее деятельница?" Я пронзительнее многих любил Верочку, при одном ее имени у меня сейчас мальчики кровавые. Но есть молох революции… Когда бы до первого марта, когда бы прежние силы, тогда совсем иное… Ну, сошлись мы с ним накрепко, на кон – все! Не о себе, не о своей пользе… – Кулаки у Дегаева сжались. – Знаю, скажут: личный интерес… Пусть! "Есть высший судия…" – Дегаев руки скрестил на груди, веки по-прежнему смежены. – У Георгия Порфирьевича была программа. Сразу чувствовалось, давно выношенная. Я вам коротко: запугать правительство, в угол загнать удачными покушениями, все в едином узле, и тех, что во дворце, и тех, кто в подполье. И вот тут, на почве общего страха – диктуй, властвуй. Обещал он меня государю представить. А государя в силу его натуры можно направлять, и я бы, конечно, добился. Великая цель была близка: диктатура ко благу народному. Вы скажете: слишком просто? Нет, не просто и не то чтобы сложно, а невиданно от века. Тут заговор двух, тут архимедова точка, и вот уже требовалось привесть в действие рычаг. Будь жив Желябов. Один изо всех он обладал подлинной политической интуицией… Будь он жив, согласился бы, честью клянусь! Но свершилась трагедия… Вот вы назовите, попробуйте назвать, кто меня трагичнее как личность, как общественный деятель? На эшафоте это ведь несколько минут не дрогнуть. А мне каждый день, каждая ночь голгофой. Аванс нужен был Георгию Порфирьевичу, я и выдал аванс. И мне после того мальчики кровавые, но молох всесожжения требует, через огонь требует…
Сергей Петрович медленно открыл глаза, вперился в потолок. На потолке пошатывались нечеткие тени. Лиза, всхлипывая, припала к его ногам. Вся она была в ужасе, в трепете, в сестринском сострадании.
Володя не сводил глаз с тяжелой большой головы на подушке, с этого землистого лица. Мрачный восторг возгорался в душе прапорщика. О, как он понимал, как понимал ужасный, демонический подвиг старшего брата! Как грозно и страшно обречь себя на позор, губить и брать на себя вину во имя будущего России! Не о себе помышлял Сергей. Большие у него были деньги, у Судейкина брал, а сам-то перебивался кое-как, все на партийные нужды тратил.
Дегаев дышал трудно и как-то по-детски, будто в дифтерите.
– Когда-нибудь, и очень, думаю, скоро, – снова заговорил он, – скоро, думаю, услышите про меня: кровь наша на нем. И не отвергайте, не перечьте, теперь уж ничего не докажешь. Помните: "Есть высший судия…" История не спрашивает, как сделано, она спрашивает, что сделано… Я был у цели! Да, да, у цели! И еще б немного… Но мне помешали. Я никому не мог открыть высшей цели. Никому. А когда открылся Тихомирову, мне помешали, обесценили все жертвы. Теперь пусть пеняют на себя.
Он долго молчал. Потом перевел взгляд на Лизу. В глазах его блеснула вдруг такая нежность, печаль, что Лиза оцепенела, как ребенок за миг до рыданий. Сергей Петрович сбросил ноги на пол, сел и, обняв Лизу, поцеловал ее в голову. Она зарыдала и выбежала из комнаты.
Что ею владело? Страх, жалость, стыд, восторг? Все спуталось. Она не могла, как Володя, видеть лишь трагический неудачный замысел. Она догадывалась, что старший брат многое исказил. Но не хотела признать его промотавшимся мерзавцем, а хотела верить, что он как-то по-своему прав, у него чистая, возвышенная душа, обстоятельства обманули его… И все-таки Лиза знала (как бы тайком от самой себя): промотавшийся мерзавец… Да ведь брат же, родной, кровный брат, который сейчас только смотрел на нее с такой нежностью, с такой печалью… Она ничего уже не понимала, она плакала.
Подурневшая, с пятнами на лице, Лиза вернулась в гостиную. Братья говорили о чем-то тихо и сосредоточенно. Лиза расслышала: "Стокгольм… Лондон…" Они поглядели на нее виновато и растерянно. И Лиза тотчас подумала о каком-то сговоре, о каком-то бегстве, и неприязнь к обоим вспыхнула в ее смятенной душе…
Когда она отворила дверь, Блинов отшатнулся, едва не вскрикнул. Лицо его страшно багровело, он шептал потерянно: "Ты? Ты?.. Здесь?" – и, переминаясь, судорожно ворошил за пазухой.
Все рухнуло. Пристрелить Дегаева на глазах у сестры? Как же он раньше-то не подумал… Блинов машинально переступил порог, вошел в прихожую, повторяя: "Ты здесь?..", но уже не ошеломленно, а с гневным, злобным, сумасшедшим напором. Он ненавидел ее, с головы до пят ненавидел. Потом круто поворотился, половицы скрипнули, он опрометью бросился вниз по лестнице.
Лиза, обмерев, прислушивалась к его сбивчивым шагам, как он там, на лестнице, громко произносил какую-то бессмыслицу. Из гостиной не доносилось ни звука. "А-а-а, вы так, вы так", – отчаянно подумала Лиза и, не надев пальто, простоволосая, кинулась вслед за Блиновым.
Ее будто ледяной водою окатило, но она, не замечая мороза, побежала по улице, свернула за угол и остановилась: Николенька был далеко.
Далеко уж был Блинов, один в этом марсианском скопище мерзлого железа и камня. Шел Блинов скоро, нагнув голову, как идет человек, решительно знающий, что ему делать, куда он идет и зачем.
Но куда он идет, Блинов не знал. Он знал лишь, что ему делать. Однако странность: Блинов как бы напрочь позабыл про револьвер. Будто потерял. Потерял и не думал о потере. А думал он совсем об иных утратах. О крепком бородаче с палкой-посохом, о бородатом Троицком, уже арестованном в Саратове, о штабс-капитане Иванове и его товарищах, тоже уже арестованных, и о бывшем ссыльном, о чахоточном учителе из Пензы, равнявшем Робеспьера и Бирона, думал о тех, кто дал ему, Блинову, кров в Киеве и в Орле, обо всех, кого обрек каземату и каторге, и даже мздоимец унтер Ефимушка вспомнился Блинову, правда, мельком, потому что он сразу же подумал о Златопольском, о заточенных в Петропавловской крепости.
Литейный мост широко, прочно и высоко простерся над Невою, над неровным торосистым льдом. Дул, присвистывая, ладожский ветер, громыхали ломовики. Свист и грохот подхватили Блинова. "Вот оно, вот оно", – подумалось ему с необыкновенной пронзительной радостью.
Ломовой возчик осадил битюга, заорал что было силы:
– Куда! Стой, дурак!
Подскочил к чугунной ограде, перегнулся:
– Сто-о-о-ой!
6
Тайный советник по табели о рангах соответствовал генерал-лейтенанту. Но тайный советник, как и генерал-лейтенант, – это "превосходительство", а не "высокопревосходительство".
Недавно Вячеславу Константиновичу всемилостивейше разрешено принять и носить черногорский орден Даниила. Но даже в маленьком балканском княжестве это не высший орден.
Невидимый огонь жег сухопарого бледнолицего сановника. Директор департамента полиции знал свою власть. Ее границы эластичны, но ему мало этой эластичности.
Близится рождество. К рождеству, как обычно, последуют награды. Ему, Плеве, сулят еще один иностранный орден. Быть может, датский; датский орден исхлопочет датчанка Дагмара, государыня императрица Мария Федоровна… Белый эмалированный слоник осыпан драгоценными камушками. Говорят, первым в России его получил светлейшей Меншиков. "Награда за великодушие" – девиз ордена. О да, Меншиков был великодушен, весьма великодушен: у него было куда как много душ… Что ж до Вячеслава Константиновича Плеве, он и вправду великодушен, по точному смыслу слова: умеет прощать обиды, кротко сносить превратности жизни. Господи, ведь сносит же он такие "превратности", как граф Дмитрий Андреевич.
Ах, мешает директору департамента этот старик с лицом канцелярского сутяги. Малейшие улучшения в области управления внутренней политикой граф путает с ненавистными ему "преобразованиями". Увы, нередкий дальтонизм. Государь этим тоже страдает. Натурально, сила инерции необходима, как балласт кораблю. Но если сила инерции становится единственной? Тогда именно то, что теперь: всеобщее недовольство всеобщим. Отсюда печальная быстрота возникновения дутых ценностей. Отсюда вера в великую ложь времени – в фетиш парламента, в фетиш народовластия. Император ошибался, сомневаясь в неподвижности основных убеждений директора департамента полиции. Но видит бог, такой министр, как граф Дмитрий Андреевич, слишком… не надо бояться слов… слишком реакционен. Смерть его была бы благодеянием для России. И для тебя, Вячеслав Константинович. Зачем же чураться честолюбия, коли оно совпадает с интересами родины. А в любви к родине он готов поклясться на распятии.
Впрочем, то были общие, теоретические построения бывшего прокурора. Повседневность тайного советника слагалась из бесконечных и многотрудных департаментских, розыскных дел, которым он отдавался денно и нощно, не считаясь со временем.
В этом мерзком подполье происходило какое-то загадочное движение. Оно связывалось с именем небезызвестного Лопатина. По сведениям заграничной агентуры, по сведениям ее штаб-квартиры в Париже, Лопатин будто бы отправился в Россию… Вячеслав Константинович потребовал архивные документы, дабы освежить в памяти, как он выразился, "лопатинщину". Синяя казенная папка начиналась шифрованной телеграммой от февраля 1883 года: "Скрылся из Вологды состоявший под гласным надзором Герман Александрович Лопатин". В тот же день полетели шифрованные депеши на все пограничные пункты империи. На другой день из Вологды был командирован полицейский служитель, знавший беглеца в лицо. И вот оно, это "лицо", – на большой, кабинетной фотографической карточке: высокий лоб, из тех, что зовут "благородными", очки, борода. Общее впечатление – достоинство, энергия, душевная сила. В приметах указывается: "При походке заметно особенное движение плеч и выпячивание живота". Это "выпячивание" вызвало на анемичных губах Плеве усмешку, относившуюся не к обладателю живота, а к филерской словесности… Тут же, в синей папке, подшито распоряжение о розыске офицерской вдовы Зинаиды Апсеитовой. Выяснилось, что брак се с покойным офицером был фиктивным, а с Лопатиным нефиктивным, выяснилось, что в Париже слушала она курс медицины, потом вышла у нее с Лопатиным какая-то серьезная размолвка. Зинаида, по слухам, отправилась в Швейцарию, а Лопатин, опять-таки по слухам, отправился в Россию. Ну-с, пожалуй, и все… Однако суетня в подполье определяется не только путешествием Лопатина, но и наездами поляков, причастных к крамольной организации "Пролетариат".
Яблонский не отрицает ни Лопатина, ни поляков, но до сей поры не навел на след. Инспектор же Судейкин настаивает: не трогайте Яблонского, не дергайте его, он главным занят… Черт возьми, злодеи первого марта с государем императором управились, а хваленый Яблонский, коего не трогают, коему споспешествуют, все еще возится в динамитной мастерской.
Впрочем, как докладывает Георгий Порфирьевич, не только динамитом увлечен: составляет особую "ведомость" – новый перечень господ социалистов… Вчера в их полку убыло. Не потребуются бывшему студенту Горного ни апартаменты в Трубецком бастионе, ни даровые харчи, ни тюремная прислуга. Безобразный труп опознал Яблонский в морге Медико-хирургической академии. Яблонский объясняет самоубийство буйным помешательством. Вполне возможно, ибо зачем же Литейный мост, когда в кармане бельгийский револьвер с затертым номером? Все они фанатики, юродивые… Но сдается, изменяет Георгию Порфирьевичу удивительная его проницательность: самоубийство любовника Дегаевой непременно в некой таинственной связи с исчезновением Дегаева-младшего. Внезапно, без видимых причин, прапорщик увольняется в запас, внезапно исчезает из Петербурга. Что бы ни предполагал инспектор, как бы ни заступался, он, директор департамента, нынче распорядится при обнаружении немедленно арестовать Владимира Дегаева… А таинственную связь Судейкину надлежит распутать. Чем скорее, тем лучше.
Пока не отпели старого графа, ему, Плеве, и Георгию Порфирьевичу бегивать в одной упряжке. Самолюбие и честолюбие суть главные двигатели души инспектора. Однако он достаточно сметлив, чтоб не допустить стороннего к шкивам и блокам этих двигателей. Его отношения с Яблонским нет-нет да и наводят на мысль об очень дальнем прицеле. Тут чуется такая бездна, что даже страшно. Может быть, имело бы важный практический смысл устроить сверхсекретное наблюдение за самим инспектором? Плеве об этом подумывал не шутя. Перебирая деятелей политического сыска, он задерживался на двух фигурах. Его привлекали капитан Вельдницкий, заведовавший агентурой в Одессе, и Скандраков, москвич, недавно оправившийся от тяжкого ножевого ранения. Впрочем, до тех пор пока не высвободилось министерское кресло, у Георгия Порфирьевича руки должны быть совершенно развязаны. Более того! Надобно заботиться об его безопасности и здравии. Даже… даже при свиданиях с Яблонским. И недавно Вячеслав Константинович настоял на следующем: во-первых, в дом Яблонского введен слуга, денщик, сам же Судейкин и подыскал – бывший жандармский унтер Суворов; во-вторых, помощник и адъютант инспектора Судовский обязан неотлучно сопровождать дядюшку… И когда Плеве напоминает и повторяет: "Будьте осторожны, будьте очень осторожны!", его холодный голос теплеет. А нынче директор департамента намерен остановить внимание инспектора на происшествиях, пусть незначительных, но стянувшихся вокруг Дегаевых, а посему и нельзя смотреть сквозь пальцы…
Георгий Порфирьевич давно уж не испытывал такой душевной бодрости, как теперь, в предвкушении рождества. Он уже знал и о солидной денежной награде, и о том, что производство в полковники решено. Кроме того, еще и недели не минуло, как он унес ноги из Харькова.
В Харьков Георгий Порфирьевич нагрянул ради самоличной ликвидации местных революционеров. Однако тамошние оказались редкостными пройдохами: выследили обе квартиры, которые попеременно занимал инспектор, и чуть было его самого не ликвидировали. Да спасибо, Яблонский вовремя упредил, и Георгий Порфирьевич ретировался. Случай этот еще более упрочил бы его доверие к Яблонскому, когда бы только не было оно гранитной прочности. Повысившуюся в последнее время взвинченность Яблонского инспектор, конечно, замечал, но относил за счет страшного напряжения, неизбежного и понятного при двойной игре. Внезапное исчезновение Дегаева-младшего, переведенного из Саратова в Петербург по просьбе старшего брата, не наводило Судейкина на мысль о возможности какого-либо подвоха со стороны Яблонского. Следовало, правда, потребовать объяснений, и он, инспектор, потребует, да наверняка все обернется каким-нибудь пустяком.
В голый, опрятный, без соринки и пылинки директорский кабинет Судейкин явился своей молодцеватой пружинно-твердой походкой, в своем партикулярном, отлично сшитом костюме, выбритый, свежий, румяный, хоть сейчас на картинку.
Георгий Порфирьевич невозмутимо слушал Плеве. Предположения директора департамента казались ему досужими. После Харькова какие могли быть сомнения в Яблонском? Харьковским злодеям оставался вершок до того, чтобы порешить инспектора. Но тут-то – спасительная телеграмма Яблонского. Нет, Вячеслав Константинович дует на воду.
Он невозмутимо выслушал тайного советника. Пообещал нынче же, в пятницу вечером, увидеть Яблонского. И откланялся, пребывая все в той же душевной бодрости. По потом, занимаясь в своей захламленной комнате, Георгий Порфирьевич как-то неприметно обеспокоился. Темное чувство овладевало им все сильнее. Он бросил бумаги, стал курить и ходить по комнате.
Исчезновение Дегаева-младшего… Самоубийство Блинова… Что бы все это могло значить? Вокруг отставного штабс-капитана образуется пустота. Это то, что в революционной среде называют очисткой. Но очистку производят при возникновении серьезной опасности. Стало быть, серьезная опасность угрожает Дегаеву? Какая же? В чем она, эта опасность?.. И наконец, нынешнее срочное приглашение в квартиру номер тринадцать. Может быть, Яблонский хочет объясниться?
День мерк. Судейкина передернуло: "Квартира номер тринадцать. Надо же!" Он усмехнулся над самим собой. Потом достал из шкапика бутылку коньяку и позвал Судовского.
– Ну, Коко, – сказал Георгий Порфирьевич, – бог не выдаст, свинья не съест.
– Это уж точно, – бездумно отвечал Коко, принимая рюмку.
Они чокнулись и выпили.
К дому, что фасом и на Невский и на Гончарную, к дому, где в третьем этаже квартира номер тринадцать с окнами в сумеречный двор, Георгий Порфирьевич испытывал особенную, интимную привязанность.
Не постельные утехи привязывали Судейкина к этому дому, а долгие, часами, беседы с Яблонским. Давно желанная, давно взлелеянная золотая пора розыскной секретной службы началась лишь при Яблонском. Не здесь, не в Питере, началась, а в Одессе, ровнехонько год назад. Хорошо, семейно справили они тогда рождество с Яблонским и его женою. Хорошо! При свечах, вино было, сладости, хоть и происходило все за тюремной оградой… Яблонскому цены нет. Никогда ни одна полиция не располагала таким сотрудником. Но черт побери, не располагала и таким инспектором! Слыхать, господа министры и господа сенаторы зело побаиваются тебя, Георгий Порфирьевич. То-то ли еще будет!..
К дому, что фасом и на Невский и на Гончарную, к дому, где в третьем этаже квартира номер тринадцать, Судейкин и Коко приехали в серый, неотчетливый час.
Судейкин нашарил в кармане ключи, но Яблонский сам уже отворил дверь.
– Ах, Георгий Порфирьевич, – сказал он взволнованно, – жду не дождусь.