ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
В верховьях небольшой степной реки Бурти, у подножия невысоких гор, расположились две отдельные юрты. Туда-то рано утром и привел Тулеген Петра Николаевича.
Остановив усталого Ястреба, Петр Николаевич медленно слез с седла. Отдав Тулегену чумбур, размял затекшие ноги и, косясь на закрытую дверь в юрту, стал топтаться около дымящегося очага, где ленивенько тлел кизяк. От долгой и быстрой езды у Петра Николаевича ныло все тело, шумело в голове от больших, тяжелых раздумий. Чувство сердечной боли не притупилось. Одолевала нехорошая мысль, где спит Маринка: в "его" юрте или там, где Камшат? Эта жгучая неотвязчивая мысль заставила его так страдать, что хотелось плакать, кричать… "Распахнуть дверь, войти, поднять плеть и по голым плечам, да так, чтобы свистела ременная нагайка…" Но вспомнил умные, строгие глаза дочери и разжал пальцы. Не поднимется на нее рука. Никогда не поднималась она ни на жену, ни на детей.
Тулеген, привязав лошадей, подошел и, по-хозяйски открыв дверь, вошел в юрту. Он что-то тихо сказал, но Петр Николаевич слов не разобрал, лишь услышал сдавленный выкрик, заставивший его вздрогнуть. Скрипнула дверь. Высунувшись из нее, Тулеген позвал:
– Иди, Петька, ничего!..
Петр Николаевич с трудом перенес отяжелевшие ноги через порог, вошел и остановился посреди юрты. На разостланные ковры и кошмы через открытый верх падал утренний свет. Около сдвинутой тростниковой ширмы, забыв прикрыть смуглые плечи, сидела Маринка и, торопливо перебирая пальцами, заплетала косу. Во всех ее движениях чувствовалось напряжение и готовность к упорному сопротивлению. Она не успела или не захотела прикрыть одеялом и ширмой две измятые подушки, тесно прижавшиеся розовыми наволочками. Похудевшее лицо дочери поразило Петра Николаевича странным и удивительным спокойствием. Только вид чистых, ясных глаз кольнул отца своим напряженным блеском. Петр Николаевич заметил, что дочь его в пестрых, с синими цветочками шальварах. Таких шальвар у дочери прежде не было… Все здесь было чужое, далекое, и дочь, молча сидевшая с опущенной головой, тоже показалась чужой.
– Ну, здравствуй, шутница, – опускаясь на ковер, сказал Петр Николаевич.
– Здравствуйте, тятя, – ответила Маринка и смело посмотрела на отца, выдерживая его взгляд. – Прощать аль проклинать приехали, тятя? Говорите сразу… Меня еще раз простите… такая уж я… А нет, бог с вами.
– С законным браком поздравить приехал, там не удалось, может, тут… Меня теперь все поздравляют. – Петр Николаевич улыбнулся горько и опустил голову.
Тулеген присел рядом с Петром Николаевичем и сторожил ястребиными глазами каждое его движение.
– Кто все-то?
– Сама знаешь…
– Кого же вы так испугались? Спиридона Лучевникова? Так он сноху хотел полюбовницей сделать, вся станица знает… Им что же, станичным, легче было бы, ежели бы я вот на этой косе удавилась?
– Им не знаю, нам с матерью легше…
– Раз уж так, что ж… считайте, что я мертвая…
– Кабы так!.. – вздохнул Петр Николаевич. – Ты хоть бы приоделась аль уж стыд совсем потеряла?
Маринка передернулась, словно ее укололи чем-то острым. Поднялась и задернула ширму.
…Всю эту педелю ее не покидало чувство свободы и счастья. Оно жгло ее, пьянило.
Утром, когда из-за Уральских гор поднималось ласковое сентябрьское солнце, Маринка с Кодаром спускались к реке, умывались холодной водой, доставали наполненную трепещущей рыбой морду, вытряхивали улов на примятую траву, собирали и несли к разожженному Тулегеном костру, где готовили завтрак. После завтрака Маринка садилась шить котфочку, а Кодар за низеньким столом делал для будущих ковров рисунки. Чаще всего он изображал на них степь. Здесь были и длинногривые кони, пасущиеся в золотистом ковыле, гурты скота, стоящие в полуденную жару в мутной воде степного лимана, отары курдючных овец, утопающих в разноцветной траве, с полуголым пастушонком в одних кожаных шароварах.
Несколько дней назад он нарисовал коршуна, камнем падающего на притаившуюся в траве птичку. Птичка сжалась в комочек; казалось, что даже травинки дрожат, встревоженные сильным биением маленького птичьего сердца… Этот рисунок напомнил Маринке ее судьбу.
– Значит, это я? – опускаясь рядом с ним на колени, сдерживая учащенное дыхание, тихо спросила она и, кивнув темными глазами на коршуна, добавила: – А это ты?
– Правильно, ты – птичка… но меня тут нет, – загадочно улыбаясь, сказал Кодар.
– Ты коршун, ты! – протестующе, с обидой крикнула она. Ей даже страшно стало в эту минуту. А Кодар как ни в чем не бывало улыбался. Глаза его светились радостью.
– Значит, я птичка, меня терзать, щипать можно? Ну, не-ет! – Маринка протянула руку к рисунку, чтобы смять, разорвать его на мелкие клочки…
Кодар поймал ее за кисть руки и бережно отвел.
– Кодара тут нет, – твердо проговорил он. Переменив карандаш, он быстрыми движениями набросал контур всадника на косматом коне. Маринка увидела, как оживала знакомая фигура коня и всадника с приложенным к плечу ружьем… Она и раньше заметила белое пятно на рисунке, окруженное высокими травами. Теперь оно запомнилось и ожило.
– Это настоящий Кодар или нет? – не выпуская ее руки, спросил он.
Маринка уронила голову к нему на колени и закрыла глаза. Чувствовала, как он гладил ее волосы и легонько сжимал горячую руку. Это был настоящий Кодар, который любил ее.
…И вот теперь приехал ее родной отец. Из-за того что она бежала от постылых буяновских ласк, которые отвергло ее сердце, он хочет видеть дочь свою мертвой, в гробу, во имя того, чтобы станичные сплетницы и бородатые казаки не называли ее басурманкой, блудницей, нарушившей их традиции.
– Ну что ж, тятя, может, я и стыд потеряла, может, и большой грех взяла на свою душу, бог пусть сам рассудит, – шурша за тростниковой ширмой платьем, заговорила Маринка.
– Ты семью оскорбила, мужа! Это как?
– Повинилась!.. Ежели надо за это казнить, казните, но туда я уже не вернусь, не-ет! Говорила ему, что не люблю, хотела, старалась… А он в первую же ночь стал Кодаром попрекать, сознайся, говорит, а то хуже будет… Поймите вы меня, тятенька, миленький, как же мне было… Я тогда в саду удавиться хотела! – доносился из-за ширмы всхлипывающий Маринкин голос. У Петра Николаевича сердце разрывалось на части.
– Зачем же шла? Кто тебя гнал?
– Все, кроме вас! Проходу не давали, липли, приставали, про Кодара сплетничали! Пусть теперь говорят! Что правда, то правда! Вы как хотите, а теперь я его жена, назло всем детей нарожу!
– Ты жена своего законного мужа. Он тебя через полицию…
– Не думаю, чтобы Родион был такой дурак… Может, его папаша?.. Пусть приедет, я сама с ним поговорю… Я ему расскажу, что меня перевели в татарскую веру. Вера другая, значит, и закон другой.
– Марина, как ты можешь шутить? Ты что же, хочешь, чтобы я тебя своей дочерью не считал? – взволнованно, с болью в голосе говорил отец.
– Не шучу! Какие тут шутки, коли полицией грозятся! А помните, вы мне сами рассказывали, как казаки привозили полонянок из Хивы: попы сначала крестили их, а потом венчали, а писарь Важенин по сей день на крещеной татарке женат… Вы сами тоже не знаю на кого похожи, а я вся в вас, такая же черномазая и упрямая. Что же теперь будем делать?.. Вешаться аль топиться я, тятя, раздумала, жить хочу… Как мне тут хорошо! Как привольно! Если бы вы знали!
– Вижу. Ты хоть о матери-то вспомни, – с примирительными в голосе нотками задумчиво проговорил Петр Николаевич.
Он понял, что все кончено и ничего изменить нельзя. Теперь уже думал об Анне Степановне. Сильно сдала она и очень страдала.
– А я о ней, тятя, каждый день богу молюсь…
– Еще не разучилась молиться-то?
– Молюсь… по привычке… Хоть дядя Василий и говорил, что никакого бога нет, попы его выдумали… Наверное, и на самом деле так… Уж как я ни молилась, как ни просила его помочь мне в моих девичьих делах, все выходило так, будто я какая отверженная. Теперь-то уж, если и есть он, слушать меня не станет. Магомета буду просить…
Тулеген не выдержал и залился веселым, трескучим смехом. Поглаживая клинышек бородки, сказал:
– Какой, Петька, у тебя дочка! Ай-яй! Джигит!
– Плохо учил!.. – не то в укор дочери, не то в свое осуждение проговорил Петр Николаевич. – Слушать ее – так и сам…
– Уж признайтесь, сами-то тоже над попами подсмеивались… Я вас слушала, теперь вы меня послушайте, – перебила Маринка. – Любила вас и люблю по-прежнему. Маме скажите, что у меня за нее тоже сердце болит.
Маринка вышла из-за ширмы, гордая и красивая. На ней была розовая кофточка и длинная синяя юбка. Скрестив на груди руки, она с тихой грустью продолжала:
– Может, когда вы приедете и все ей расскажете, простит и она меня. А если захочет, привезите ее сюда…
– Мать больна, – не поднимая головы, сказал Петр Николаевич. – А когда узнает все, наверное, не встанет совсем.
– Ладно, тогда я сама приеду, – часто моргая глазами, сказала Маринка. – Можно мне приехать к вам?..
– Там видно будет, – неопределенно ответил отец и тут же спросил, где прячется Кодар, почему он боится его…
– Он не прячется, – вступилась Маринка. – В город уехал, скоро должен быть.
Отказавшись от еды, Петр Николаевич сухо простился с дочерью. Так и не повидав Кодара, уехал. Видел и понимал Лигостаев, что дочь вернуть уже нельзя. Сердце волю почуяло, ни на что ее теперь не променяет… Правду сказала она и насчет полонянок, и насчет попов, и насчет крещеной татарки. Все было, чего греха таить… Велик, наверное, и ее грех? "Мне ли судить?" – отъезжая от аула, спрашивал себя Петр. Именно это угнетало его с той самой минуты, когда узнал о побеге Маринки. Он был ошеломлен, подавлен ее поступком, но в то же время знал, что осудить дочь не в силах. Вел он себя в то утро странно, словно не отец, а гость посторонний… К затеянной буяновской родней погоне, с привлечением полиции, отнесся неодобрительно, да и дом зятя покинул слишком поспешно.
– Ты, сваток, будто рад нашему позору, – бредя по коридору, прозорливо кинул на прощание Матвей Буянов. – Ах, грехи, грехи! – тормоша всклокоченную голову, завывал сват.
– Ее грех велик, а мой, отцовский?.. – Сдавив стременами конские бока, пустил коня наметом. На твердом степном шляху хлестко гудели подковы, ветер свистел в сухом ковыле. Перед тугаем поехал шагом – от самого себя все равно не ускачешь – куда ты, туда и твои грехи… А за ним был такой, что даже на исповеди от бога утаил… Сутуло горбясь в седле, Петр гнал прочь нахлынувшие воспоминания, и чем быстрей приближался тугай, тем тоскливей становилось на душе. Сумерками наплывал прибрежный лес. Под ногами утомленного коня, рысцой сбежавшего с пригорка, густо зашуршал влажный осенний лист. На обнаженных сучьях кряжистых осокорей и ветел чернели клочья гнезд и стаи голосистых галок. Где-то тут, совсем близко, под старой, дуплистой ветлой, и его, Петра Лигостаева, незримый, но памятный грех… Здесь весной прошлого года последний раз встретил Липку Лучевникову. Она рвала на песчанике сочные столбунцы, а он коней путать привел. Не сама ли она подстроила эту встречу?.. Тянулось это годов пять. Привез он тогда овдовевшей Олимпиаде мужнину казачью справу. Все началось с обоюдной горести, с чарки поминальной, с бесед душевных, а как кончилось? Чем скорей подрастали дети, тем стыдней было смотреть им в глаза. Какой уж тут суд! Рванул коня и снова поднял галопом, клонясь к передней луке, скакал до самого брода, знал, что нечем ему обрадовать мать Маринки, жену свою кровную, Анну Степановну.
Дома, когда рассказал о Маринке, Анна Степановна ахнула, упала на подушку с перекошенным лицом, да так и застыла в параличе. Больше недели, как немая, мычала и покачивала головой, а там ей и совсем стало плохо. Пришлось сообщить Маринке. Поникла она своей гордой, красивой головой, корила себя за все большие и малые грехи, упросила Кодара перекочевать на старое место, ближе к станице, ближе к умирающей матери.
Пришла к ней Маринка и долго стояла на коленях около больной. Сжималось сердце от гнетущей тоски и боли, а слез не было, словно давно их выплакала… Сноха Стешка смотрела на нее, как на прокаженную. Невыносимо стало оставаться в доме, голову негде приклонить. Зло, грубыми словами корил ее в письмах брат Гаврюшка. Не выдержала, ушла в аул. Но каждый день приходила оттуда к матери. Кодар провожал до берега и дожидался в кустах ее возвращения. Так продолжалось почти месяц.
То ласкова была Маринка к Кодару, то молчалива и холодна как лед. И вот однажды будто солнечный луч коснулся и начал растапливать ее оледенелую душу. Скоро она должна была стать матерью.
ГЛАВА СОРОКОВАЯ
Владимир Печенегов, узнав, что Маринка убежала от мужа, после недельного пьянства, зайдя к мачехе, сказал:
– Слыхала про невестушку, а?
– Немножко, – сухо ответила Зинаида Петровна, хотя в действительности знала все подробности.
– Это непостижимо! В первую же ночь у муженька вытянули из постели жену. Да он что – пигмей, а? Но она-то! – Владимир, шагая по комнате, размахивал руками и хлопал себя по бедрам. – Ее теперь без церемоний можно…
– Перестань, Володя. Она, миленький мой, уже другому досталась, – сокрушенно вздыхая, сказала Зинаида Петровна. Она не могла забыть Кодара, ревновала и злилась.
– Кому другому?
– Ему и досталась… Забыл, что ли?
– Тому конокраду? Ну это уж совсем противоестественно! Я бы на месте мужа поехал и забрал на всех законных основаниях…
– Скажи спасибо, что с тобой не случилось это.
– Ну, уж извините! Я не такой!
– Володя, замолчи, тошно слушать… Получил плетью и помалкивай.
Зинаида Петровна, охваченная мстительным чувством, задела его за живое.
– Ничего, я свое возьму! – Владимир хрустнул трубкой, разломив ее пополам, швырнул в угол, повернулся и ушел.
– Весь в папашу, бешеный! – крикнула вдогонку Зинаида Петровна.
Она сразу же раскаялась в неосторожных словах, но было уже поздно.
Полчаса спустя Владимир сидел у Кирьяка во флигеле и пил рюмку за рюмкой. Вскакивая, бегал по комнате из угла в угол, возбужденно, со злобой говорил:
– Я офицер! Дворянин! А меня… Если товарищи узнают, что Печенегов был бит простой деревенской девкой!.. Душа моя отмщения жаждет!..
– На дуэль, что ли, хочешь вызвать? – насмешливо спросил Кирьяк. – Тебе, батенька мой, пора в полк ехать, хватит!..
– Нет! Я должен одно дело совершить!
– Оставь, сам же виноват… Давай-ка, Володенька, другое совершим: заложим в кошевочку пару вороных, да на Урал рыбку ловить… Привольно! Казачков с бредешком пригласим. Кутнем последний разок, да и с богом в Оренбург. Я тебя до Зарецка провожу… А про эту девицу забудь. С такой, брат, хлопот много. А хороша! Слов нет, хороша! На коня сядет, будто дева Орлеанская… Да и он ей под пару, хоть и басурман… Раньше, брат, за такие дела ему бы голову отрубили, а ей подолец на голову завязали да высекли… Но теперь другие времена. Захотела – и сбежала от мужа, и ничего не поделаешь…
– Ну ладно… рыбачить так рыбачить!.. Зови Афоньку-Козу, он места знает и бредень притащит, – согласился Владимир. – Только имей в виду, я все равно что-нибудь придумаю.
– Ты мастер на выдумки… Помню, как жеребят таврил каленым железом, когда они тебя на землю сбрасывали, кошкам хвосты рубил клиночком. Такой забавник!.. Но она-то не кошка, смотри! Давай собираться…
– Я из нее русалку сделаю, – гаденько улыбаясь, проговорил Владимир и ушел.
После обеда запрягли лошадей, наложили в кузов тарантаса вина, закусок и поехали к устью реки Бурти, впадающей верстах в пяти от станицы в Урал. На этом месте ежегодно за счет казны строился деревянный мост. За проезд взималась особая плата. Вместе со сторожами Афонька соорудил в устье Бурти городьбу, ловил рыбу и снабжал ею всю семью и Гордея Севастьяновича. На рыбалку Афонька собирался с большой охотой. Починив бредень, он свалил его в лодку и поплыл к мосту. Гремя сапогами, поднялся по крутой дорожке, чтобы захватить моток веревок в сторожевой будке, и неожиданно лицом к лицу встретился с Маринкой.
На мосту никого не было. Двое сторожей и молодой казачонок суетились около лодки.
– А, дева Мария! – загораживая дорогу, проговорил Афонька. Нагловатыми, бесстыжими глазами он ощупывал Маринку с ног до головы.
Маринка хотела молча обойти его, но он, растопырив руки, шагнул в ту же сторону.
– Ходу нет, денежки платить надо.
– Не дури, – поправляя на плечах пуховый платок, сказала Маринка.
– С тебя возьму особую плату. Потому как ты бабочка тоже особенная, за купцом была, наверное, стала богатая… Зайдем в будочку, я те квиток выпишу…
Тряся козлиной бородкой, Афонька захихикал и, протянув руки, попытался обнять растерявшуюся Маринку. Она пятилась назад, а он наступал, намереваясь прижать ее к перилам, приговаривая:
– Заходи, а то все равно не пущу на ночь глядя, а потом провожу. А то, не ровен час, встретятся волчишки, напугают…
– Уйди, козел! – гневно крикнула Маринка.
Она пригнулась, проскользнула под его растопыренными руками и побежала по мосту. Там на берегу показался всадник, но Афонька не заметил его.
– Все равно пымаем! Отучим в аул бегать!.. Что у нас, своих казаков нету? – орал он вслед Маринке, перемешивая свои слова с похабщиной.
Позже он пригнал лодку в устье Бурти, где его дожидались Владимир Печенегов и Кирьяк. Поймали рыбы, сварили уху и начали попойку. У костра, щуря пьяные, слезящиеся глаза, Афонька бахвалился:
– Вышел я на бережок, а она тут как тут… Стоит и в платочек кутается… Я как рявкнул на нее: куда, говорю, на ночь глядя? В аул небось, к своему полюбовнику? Честь, говорю, нашу казацкую срамить! Сейчас повяжу веревкой, в станичное правление доставлю, отца позову, атамана и под конвоем тебя, голубушку, к мужу… Он тебя выучит, как бегать! Она затряслась, как куропатка в сетке: "Ради бога, Афонюшка, никому про меня не говори, я все для тебя сделаю…" Ну я, конешно, тут всякие строгости оставил, начал разные ласковые слова говорить… Улестить девку аль бабу для меня раз плюнуть… Ну, конешно, завел ее в будочку, посидели, покалякали и протчее… Ха-ха… – по-козлиному тоненько залился Афонька.
– Врешь же, мерзавец, – оборвал его хохот Владимир.
– Хотите – верьте, ваше благородие, хотите – нет, воля ваша… Она каждый день там ходит. Мне сторожа рассказывали: закутается в платок и сумеречками, чтобы никто не видел, топ-топ через мостик… Я ее и подкараулил… Да вот завтра опять пойду, только в другое место. В кустиках договорились повстречаться.
– Прекрати болтовню! – резко крикнул на него Владимир.
На другой день он сам решил встретить Маринку и поговорить с ней, а там, что выйдет…