Любавины - Василий Шукшин 6 стр.


– Он ждет особого приглашения.

Вася медленно подошел к Егору. Не успел тот сообразить, в чем дело, Вася сгреб его в охапку и так сдавил, что у Егора от боли глаза полезли на лоб. Вася отнес его к столу, бросил на лавку.

– Сядь тут.

Макар, увидев брата, потянулся к нему:

– Егор! Брательник мой хороший…

Но его кто-то перехватил, увлек в сторону. А Егору услужливо подставили стакан водки. Он выпил. Кто-то подставил еще стакан. Он выпил еще. Поднял глаза – подставлял стаканы все тот же Вася.

Закревский со стороны наблюдал за ними. После второго стакана он подсел к Егору, обнял тонкой рукой за шею.

– Правильно сделали, что пришли. Хочешь денег? Баб?… А? – глаза Закревского блестели неподдельной радостью. – Чего хочешь – говори…

– Я?

– Ты.

– А ты?

– Я хочу дать свободу русскому характеру… Натворить побольше! Мы раскиснем к черту с такими властями. Согласен?

– Не знаю, – Егор снял жиденькую горячую руку со своей шеи. – Не лапай, я не баба.

– Пей еще! – потребовал Закревский.

– Давай.

Рядом громко орал Макар:

– Согласный! Все!… – он заехал ковшом в гущу бутылок и стаканов. – Я такой жизни давно искал, гады милые!… Душить будем!

Егор выпил третий стакан, кинул его куда-то в людей, нашел грудь Закревского, забрал в кулак тонкую белую рубашку, подтащил к себе:

– А я несогласный. Больше не говори мне разные слова… а то ударю.

Хлопала, хрипела и взвизгивала гармонь. Грохотали по полу сапоги, качались стены. Качались и плавали в глазах чужие люди…

На третьи сутки, в глухую полночь, Макар явился домой. Один. На тройке. И вел сзади еще пару своих лошадей, тех, которых они захватили с Егором, когда уходили из дома.

Бросил лошадей посреди ограды, вошел в избу – в новеньком полушубке, в папахе, красивый и смелый. Слегка покачивался.

– Здрасте!

В избе слабо мерцала керосиновая лампа. Не спали. Емельян Спиридоныч лежал на печке, весь обмотанный тряпками, злой и слабый (в той драке ему попало больше всех). Увидев сына, он поманил рукой жену.

– Сходи за Ефимом. Скорей, – шепнул Емельян Спиридоныч.

Макар услышал эти слова, прошел к столу, выложил на белую скатерть два нагана.

– Бесполезно, папаша: пришью на месте, – сел, закинул ногу на ногу. – Я подобру зашел. Сказать, что коней, которых взяли, отдаем обратно. Нас с Егором больше не ждите. На этом до свидания, – он собрал наганы, встал.

Емельян с яростью, беспомощно глядел на него с печки.

– Нашли себе дружков?

– Ага. Верные люди.

– Поддорожники, ворюги… Проклинаю вас обоих!

– Это неважно. Поправляйся, папашенька. Не сердись на нас. А здорово мы вас ухайдакали!…

Мать не выдержала, топнула ногой:

– Варнак ты окаянный! Отец он тебе или кто? Уходи с глаз моих долой!

Макар оглянулся на нее, ничего не сказал. Вышел.

– 13 -

Не мог ничего Кузьма объяснить дяде Васе ни вечером, ни после. Он сам ничего не понимал. Он все время чувствовал, что чем-то обязан Клавке, хотя, сколько ни искал в себе, не мог найти и понять, за какую радость он благодарен ей. Стыдно было смотреть на Клавдю, и он изо всех сил старался, чтобы она этого не заметила.

И вместе с этой неловкостью и тяжелой обязанностью, долгом – не обидеть человека, который непонятно зачем влез в его жизнь, вместе с тихой тоской и болью за какую-то непоправимую ошибку, вместе со всем этим в душе его упорно – днем и ночью – распускалась цветастая радость. Марья… Марья была недалеко. И он знал, что когда-нибудь он возьмет ее за руку и близко посмотрит в ее глаза. Знал, ему не будет неловко и стыдно при ней, а будет очень, очень легко. Он ждал этого часа. И дождался…

Однажды утром, светлым весенним утром, Агафья, собирая на стол завтракать, между прочим рассказала, как вчера братья Любавины приходили сватать Марью Попову. После первых ее слов у Кузьмы вспотели ладони. Он оглох… Не слышал всего, только в конце стал понимать, что она рассказывает.

– …те собрались – да за ними. Там драку учинили! Ухлестали друг друга до смерти.

– Как "до смерти"? – не понял Платоныч. Он внимательно слушал.

– Ну, как… Самого-то чуть живого домой привели. Помрет, говорят.

– Что делают! – воскликнул Платоныч. – А сыновья где?

– Убежали. У них не первый раз такое.

– Вот так сватовство! Ну и чем это кончится?

– Да ничем. Побегают-побегают и придут.

– Куда ж они могут убежать?

– В тайгу. Куда больше.

– Любавины их фамилия?

– Любавины. Макарка у них заводила-то. С малолетства с гирями ходит. Егор – тот вроде спокойнее…

– Все они там – один другого лучше. Дикари, – вставил Николай.

– Ну, а Ма… девушка что? – спросил Кузьма.

– Да што… Ничего. Обрадовалась было девка, да и осталась ни с чем. Ишо опозорили на всю деревню таким сватовством.

Кузьма вышел на улицу, зашел в сарай, сел на дровосеку – хотелось побыть одному.

Клавдя нашла его там.

– Все уж… испекся, – сказала она, остановившись над ним.

Кузьма не поднял головы, – как сидел, склонившись к коленям, так продолжал сидеть. Клавдя опустилась рядом, обняла.

– Горе ты мое, горюшко…

Уткнулась ему в грудь, затряслась в рыдании. И продолжала:

– За что я несчастная такая, господи!… Как сердце чуяло! Я приведу ее тебе… Может, ты выдумал все, а? Милый ты мой, длинненький! Я приведу, а сама погляжу: может, и нету у вас никакой любови? А правда – так черт с вами… Оставайтесь тогда. Неужели она лучше?

Кузьма подавленно молчал.

Клавдя сдержала слово, вечером пришла с Марьей.

Марья держалась просто, спокойно взглянула на Кузьму, поздоровалась.

Тому показалось, что табурет поехал из-под него… Он кивнул головой.

Девушки прошли в горницу. Дома никого больше не было (Платоныч ушел в гости к Феде Байкалову, они подружились за это время).

Кузьма поднялся, хотел уйти. Колени мелко и противно тряслись. Он стал надевать кожан, но дверь горницы открылась… Именно этого мучительно ждал и боялся Кузьма – когда откроется дверь.

– Ты куда? – спросила Клавдя.

Кузьма промолчал.

– Зайди к нам.

Он пошел прямо в кожане, Клавдя подтолкнула его в спину.

Марья сидела у стола в синеньком ситцевом платье, под которым как-то не угадывалось тело ее. Кузьма стал перед ней; она снизу с детской, ясной улыбкой вопросительно глядела на него.

Клавдя остановилась позади Кузьмы; от ее взгляда – он чувствовал этот взгляд – он не мог ничего сказать.

Так стояли долго. Слышно было, как на завалинке шебаршат куры, разгребая сухую землю.

– Он любит тебя, Манька. Влюбился, – громко сказала Клавдя.

Марья вспыхнула вся, резко поднялась. Полные красивые губы ее задрожали – не то от обиды, не то от растерянности. Кузьме стало жалко ее.

– Правда, – сказал он. – Она правду говорит.

У Марьи сверкнули на глазах слезы. Она зажмурилась, качнула головой, стряхивая их.

– Вы что… зачем так?

– Ты у него спроси. Вчера меня целовал, а сегодня…

Кузьма твердо, спокойно, даже с каким-то удовольствием сказал:

– Врет она, Маша. Я не целовал ее. Она врет.

Клавдя прошла вперед, опустилась на колени перед божницей, размашисто перекрестилась.

– Истинный мой Христос. Гляди – крещусь.

– Честное слово, не было. Крестись. Не было – и все, – стоял на своем Кузьма.

Клавдя, не поднимаясь с колен, дотянулась до Марьи, обхватила ее ноги, прижалась лицом. Заплакала.

– Было, Манюшка, милая… Не отнимай его у меня, милая… Присохло к нему мое сердце… Изведусь я вся, господи! Руки на себя наложу!… – она плакала страшно – навзрыд, как по покойнику. У Кузьмы по спине пошел мороз.

Марья насилу подняла ее, посадила на кровать и разревелась сама.

– Да я-то… я-то знать ничего не знаю. Зачем вы меня-то, господи?… Отпустите вы меня отсюда…

Кузьма ничего не соображал, понимал только, что все это, наверно, скоро кончится. Он не слышал, как ушла Марья… Смотрел в окно. Очнулся, когда Клавдя тронула его. Она не плакала, смотрела серьезно и строго. Кузьма хотел выйти из горницы. Она загородила ему дорогу.

– Манька далеко уже. Не ходи.

– Я не за ней. Пусти.

Клавдя решительно тряхнула головой, вытерла рукавом заплаканные глаза.

– Пойдем вместе.

На улице она цепко ухватилась за его руку, повела за собой к хозяйским постройкам.

– Куда ты?

– Не разговаривай.

Подошли к сеновалу. Клавдя втолкнула его в темную дверь. Шепотом приказала:

– Лезь.

Кузьма зашуршал сеном – полез наверх. Сзади карабкалась Клавдя.

Долезли до самого верха. Клавдя опрокинулась на спину. Нашла руку Кузьмы, потянула к себе.

Жаркий туман кинулся Кузьме в голову. Чтобы унять дрожь, которая начала трясти его, он заглотнул воздух и перестал дышать… Потом громко, со стоном выдохнул.

– Ну что ты!… А? – почти крикнула Клавдя.

Прижала его к себе, торопливо зашептала:

– Милый… Ну? Что ты?…

Потом закусила губу и замолчала.

– Вот… Теперь ты мой. Мне надо было давно догадаться, глупой, – устало и спокойно сказала Клавдя.

Кузьма молчал. Смотрел через пролом в крыше на небо.

Красная опояска зари тускнела. Горячие краски ее поблекли, подернулись с краев пепельно-тусклой пеленой. Ночь опускалась над степью и над селом. Большая тихая ночь.

– 14 -

Гринька Малюгин влопался – поймали в чужой конюшне.

Этот Гринька был отпетая голова.

Еще молодым парнем поспорил с дружками, что сшибет кулаком жеребца с ног. Поспорили на четверть водки.

Гринька вывел из своей конюшни жеребца-производителя, привел на росстань, где уже собрался народ (на пасху дело было), поплевал на руки, развернулся и хряпнул жеребца меж глаз. Рослый жеребец как стоял, так пал на передние ноги.

Вечером об этом узнал отец Гриньки. Принес ременные вожжи, свил вчетверо, запер дверь и исполосовал Гриньку чуть не до смерти.

Когда Гринька отлежался и стал ходить (но еще не сидеть), он раздобыл ведерко керосину, облил ночью родительский дом, вокруг, по окладу и подпалил. А сам ушел в тайгу.

С тех пор где-то пропал.

Потом объявился: разъезжал на паре, грабил в дальних деревнях. Но в своей никого не трогал, хоть, случалось, наезжал ночами.

Один раз мужики накрыли его: пасечник Быстров донес.

Засадили Гриньку в тюрьму.

Вскоре, воспользовавшись заварухой семнадцатого года, когда не до него было, он сбежал, и ночью с двумя товарищами нагрянул к старику Быстрову.

Про эту историю рассказывали в деревне так.

…Быстров круглый год жил на пасеке со своей старухой. А в эту ночь, как на грех, осталась у них ночевать дочь Вера. Засиделась допоздна и не захотела идти домой.

Пасека была недалеко от деревни – на виду. А в деревне, с краю, жил сын Быстрова – Кирька.

И вот спит ночью Кирька, и снится ему такой сон: подошел к нему какой-то человек, взял за нос и говорит: "Спишь? Отца-то с матерью убивают". Вскочил Кирька сам не свой – на улицу. Смотрит, а в отцовском доме такой свет в окнах, какого по праздникам не бывало. И пес – цепной кобель у них был, Борзей звали – аж хрипом заходится, лает. Кирька схватил лом – и туда, как был – в подштанниках.

Прибежал, подкрался к окну, заглянул. Видит: сидят за столом трое – Гринька и его дружки. Гринька – посередке. Пьют. На столе всевозможная закуска, оружие ихнее лежит. Рядом ни живая ни мертвая стоит сестра Вера – прислуживает им. Отца с матерью не видно.

В тот момент, когда заглянул Кирька, у них как раз кончилась медовуха. Гринька послал одного в погреб – нацедить из логуна свежей. Тот пошел… Кирька с ломом – к крыльцу. Встретил – и ломом его по голове. Тот вытянулся. Кирька опять к окну. Ждали-ждали те двое своего товарища, не выдержали – поднялся еще один. Кирька опять к крыльцу. И второго уходил так же. И тут уж не выдержал сам – ворвался в дом, размахнулся ломом. А он возьми да зацепись за матку в потолке, лом-то – криво пошел. Только по плечу вскользь задел Гриньку. Гринька – за наган, но не успел. Кинулся на него Кирька… Покатились вместе на пол. Гринька был здоровее – подмял Кирьку под себя и подтаскивает к столу – к нагану. Сестра догадалась, смахнула со стола наганы, а дальше не знает, что делать. Стоит как вкопанная. А Гринька душит ее брата – тот посинел уж. Едва прохрипел сестре:

– Борзю…

Сестра кинулась во двор, отцепила кобеля. Пес в три прыжка замахнул в избу и с ходу выдернул Гриньке два ребра. Гринька взвыл дурным голосом, бросился в окно… Вынес на себе раму и ушел.

– Где отец? – спрашивает Кирька.

Сестра показала на кровать, а сама грохнулась на пол – ноги подкосились.

Кирька отдернул одеяло… Под ним лежат отец с матерью рядышком. Мертвые.

С тех пор долго Гринька не появлялся. Ездил Кирька и с ним человек пять мужиков, искали его по тайге. Но разве найдешь! Отлеживался Гринька, как медведь, в глухом месте.

Потом Кирька переехал с семейством жить в другую деревню, и это дело забылось.

И снова Гринька объявился; стали опять ходить слухи: ездит по деревням с товарищами, колупает мужичков побогаче. Поймать не могли.

И наконец Гринька попался… В своей же деревне, до обидного просто.

Лунной, хорошей ночью подломил конюшню Ефима Беспалова, выбрал пару жеребцов, взнуздал… И тут на пороге появился сам Ефим:

– Здорово, Гринька!

Гринька вскинул голову – на него в упор смотрят два ствола тульской переломки, с картечным зарядом… А чуть выше – внимательные глаза хозяина.

Гринька улыбнулся:

– Здорово, Ефим.

– Пойдем? – предложил Ефим.

Гринька постоял в раздумье.

– Не отпустишь?

– Нет.

– Заплачу хорошо…

– Нет, Гринька, не могу.

Гриньку посадили на ночь в пустую избу, шесть человек несли охрану. А утром стали судить своим способом. Дали в зубы большой замок, надели на шею хомут, связали за спиной руки и повели по деревне. Рядом несли смоленый конский бич; кто хотел, подходил и бил Гриньку.

Завелись с конца деревни… Шли медленно. Охотников ударить было много.

Гринька смотрел вниз… Поднимал голову, когда кто-нибудь подходил с бичом. Прищурив глаза, затравленно и зло глядел он на того человека. Долго глядел, точно хотел покрепче запомнить. И распалял этим своим взглядом людей еще больше. Били что есть силы, старались угодить по лицу, чтоб не глядел так, сволочь такая!… А он глядел. Когда было особенно больно, он на мгновение прикрывал глаза, потом снова вспыхивал его звериный, бессмысленный взгляд, не умоляющий о пощаде, а запоминающий.

К середине деревни Гринька стал спотыкаться. Рубаха на нем была изодрана бичом в клочья. На лицо страшно смотреть – все в толстых красных рубцах. Кровь тоненькими ручьями стекала на шею, под хомут.

Таким застали его Платоныч и Кузьма.

Платоныч задыхался, не мог бежать… Слабая грудь не выдерживала.

– Беги один, останови! – махнул он Кузьме.

Кузьма, отмеряя длинными ногами сажени, скоро догнал шествие.

– Прекратите! – звонким, срывающимся голосом крикнул он.

Кто– то засмеялся в ответ. Никто не остановился. Даже Гринька не обрадовался, не замедлил шаг. Какой-то невысокий растрепанный мужичок взял Кузьму за руку и охотно пояснил:

– Это у нас закон испокон веков – за конокрадство вот так судют.

Кузьма забежал спереди, вынул наган. Уже спокойнее сказал:

– Прекратите немедленно! Вы не по закону делаете. На это у нас есть суд.

Шествие сбилось с налаженного шага, спуталось, но еще медленно двигалось на Кузьму. Он стоял посреди дороги – длинный, взволнованный и неуклонный. И не очень смешной – с наганом.

– Первого, кто его сейчас ударит, я арестую!

Гринька остановился. Мужики тоже остановились. Окружили Кузьму, доказывая свою правоту.

Подошел Платоныч. Коротко, авторитетно распорядился:

– Сними с него хомут и веди в сельсовет. А я объясню людям, что такое советский закон.

В сельсовете Кузьма вылил на голову Гриньке ведро воды, усадил на лавку. Руки развязывать не стал – до Платоныча.

Гринька, навалившись грудью на стол, сонно моргал маленькими усталыми глазами.

– Дай покурить… товарищ, – осипшим голосом, тихо попросил он.

Кузьма, стараясь не глядеть на него, свернул папироску, прикурил, вставил в опухшие, синие губы Гриньки. Тот прикусил ее зубами, несколько раз глубоко затянулся и впервые глухо застонал.

– Мм… Только б живому остаться, – ремни буду вырезать из спин.

– За такие слова едва ли останешься, – сказал Кузьма.

Гринька глянул на него, сказал, как другу, доверительно:

– Всех до одного запомнил.

Пришли Платоныч с председателем. Платоныч на ходу отчитывал Елизара:

– Не видишь, что под носом делается, власть! А может, специально скрылся, чтобы не мешать?…

Колокольников молчал. Вошел в сельсовет, остановился на пороге.

– Вот он, красавец! Разрисовали они тебя! Не будешь чужое имущество трогать.

Гринька не удостоил председателя взглядом.

– Что с ним будем делать? – спросил Колокольников (он в эти дни с удовольствием сложил с себя всякие полномочия. Люди из края. Присланные. С бумагами).

– Помещение есть, где можно пока оставить?

– Есть кладовая…

– Посади туда. Поставь человека. Без нашего разрешения не трогать. Пошли, Кузьма.

Спускаясь с высокого сельсоветского крыльца, Платоныч в сердцах воскликнул:

– А ты говоришь, зачем школа! Да тут на сто лет работы! – помолчал и тихонько добавил: – Это тебе Сибирь-матушка, не что-нибудь.

– Дядя Вась, – позвал Кузьма.

– Ну.

– Слушай, ведь Гринька наверняка знает про банду?

– Ну, допустим.

– Сделать допрос – скажет.

Платоныч невесело усмехнулся.

– Быстрый ты… но попробовать можно. Это ты дельно предложил. Не очень только верится, чтобы сказал. Знать-то, может быть, знает, но вряд ли скажет. Это ж такой народ…

Ночью Кузьма не мог заснуть. Думал. Не расскажет, конечно, Гринька. Припугнуть расстрелом? Дядя Вася вот только… Кузьма прислушался к его дыханию. Подумал о нем: "Все-таки он немного неправильно делает. Школа школой, но у нас же задание". И вдруг пришла простая мысль. Кузьма даже пошевелился, воскликнул про себя: "Елки зеленые!". Не вытерпел, толкнул Платоныча в бок.

– Мм? – Платоныч поднял голову – Что ты?

– Дядя Вась, выйдем на улицу.

– Зачем?

– Надо.

Старик поднялся. Накинули на плечи полушубки, осторожно вышли.

Ночь была темная, теплая. С крыши капало. В переулке два подвыпивших мужичка негромко тянули:

Оте-ец мой был природный пахарь,
И я рабо-отал вместе с ним…

– Ну, что такое?

– Давай сделаем так: дадим убежать Гриньке, а сами выследим. Он обязательно к ним пойдет. А?

Платоныч долго молчал.

– Хм. А если совсем убежит?

– Не убежит. Двое же нас.

– Ну, я бегун знаешь какой… Может, Федю пригласить?

– Конечно!

Назад Дальше