– Апанас достоин смерти, – сказал Зыбин. – Достоин он смерти не только за гибель Белого Лебедя, но и за гибель Лихой – лучшей матки, за воровскую, тайную, ночную случку Лебедя с калмыцкими, карачаевскими, кабардинскими, персидскими да крымскими кобылами. То делал Апанас Сидоркин из корысти, во вред войску, для своей алчной выгоды. А брал за то злодейство Апанас Сидоркин подарки дорогие: кинжал дамасской стали в золотой оправ, саблю, кованную в Багдаде, ножну, убранную мелким камнем и четырьмя жемчугами, кафтан парчовый с поясом в два фунта серебром. Женке своей Хивре он взял у татарина кику с венцом серебряным, золоченым, по полям венца – пятнадцать камней, при шести жемчужных сернах, серьги жемчужные да серьги золотые. Далее Апанас Сидоркин позарился, взял у калмыцкого тайши четыре золотых да немало тарелей больших, крест золотный, три перстня серебряных, три покрова, шитых по атласу червчатому золотом и серебром. Еще Апанас Сидоркин брал у кизилбашского купца, для Хиври же, которая и день и ночь о том в молитве пребывала, лицо свое белое, румяное притворными слезами умывала, брал Сидоркин платье длинное, кроенное по-польски… Шито то платье золотом по бархату…
На Судейском поле стало шумно. Озадачил всех табунщик Сидоркин. Еще больше озадачились люди, когда Иван Зыбин все поименованное положил перед Черкашениным на стол.
Круглоголовая, раскрасневшаяся Хивря с черными бровями, черными волосами, вдруг, оробев, без охоты хихикнула и тут же, закрыв пухлыми руками лицо, заголосила, запричитала. Знала баба, чем дело пахло.
– Панночкой схотелось ей пожить. Атаманшей… – произнесла крепкая баба, сидевшая рядом с Хиврей.
– Боярышней! – со злостью сказала другая.
– Хватай выше. Царицей хотела стать азовской! – хрипло и грубо сказала третья баба, в кокошнике. – Подымись-ка теперь, стервь, покажи змеиную голову людям, царевна-матушка! Рожа-то, у, какова, бесстыжая, непутевая! Овдовеешь, когда Апанаса на якоре повесят, – тогда поумнеешь!
– Озолотил бы ее Белый Лебедь, да больно скоро конец пришел ему, – сказал, встав, Тимофей Разя. – Озоруют, воруют, кому же в том выгода! За таковые дела Апанас недостоин милости. И Хиврю, бабу породы сучьей, не можно миловать. Бить ее следует плетьми без жалости. А избив, предать ее другой смерти – поддеть якорем за двенадцатое ребро. Доколе нам терпеть воровство на Дону, доколе видети срам неслыханный! Ядовитую траву с плевелами рвать не щадя!
– Любо! – крикнули в один голос казаки да бабы.
Хивря камнем упала на землю, заколотилась, заскребла землю руками и ногами, заголосила и стала в припадке рвать клочьями волосы на голове.
– А не воруй, – приговаривали бабы. – А не посягай, жаба, на добро чужое. Сказывали тебе, не лезь, злыдня, в боярыни. Полезла! Табунщица Хивря разбогатела! Кланяйтесь, люди добрые, Хивре нашей!
– Недаром Хивря вчора тужила да на свячоной води ворожила, – заговорила одна из баб. – Ой, каже Хивря, а одним оком зыркае в дзеркало, – ой, чоловиче Опанасе, де я тебе поховаю? Поховаю, каже сама соби Хивря, на могили, чтоб по тоби вовки вили, поховаю пид столом та накрыю постилом, поховаю пид лавкою, та накрыю холявкою!
– И-и, бабоньки! Милаи-и! – задыхаясь, прошамкала старуха, обнажив гнилой зуб. – Про таких баб сказывают: и жил – не любила, и помер – не тужила, только малость потужила, как на лавку положила!
Разъяренные люди обступили коротконогую и толстую Хиврю, засучили рукава и хотели было испробовать на Апанасовой женке крепкие кулачища, да им не дали. Помешал странник с котомкой за плечами, шагавший к Судейскому полю.
Старик Черкашенин, и есаулы, и черный поп Серапион, и дьяк Гришка Нечаев с удивлением смотрели на приближавшегося странника.
Он подошел ближе и остановился. Переложил посох из одной руки в другую, постоял, вытер рукавом пот со лба.
– Господи! Видно, спасение мое… – проговорил табунщик Апанас, вспомнив донской обычай миловать преступника, если во время казни появлялся странник.
Все встали, начали креститься. Крестился и убийца казака Иван Бандроля.
– Мир вам, сыны преславного Дона, – низко кланяясь, сказал странник. – Первый поклон отбиваю Дону славному, второй – морю синему, третий – солнцу, а четвертый – земле русской.
– Мир тебе!
– Кто этот странник? – спросила Варвара.
– Да кто ведает… – шепнули ей. – Гляди-ко, босые ноги. Будто земля от жары, потрескались…
– Ты кто же такой, милый человек? – спросил Черкашенин. – Далече ли путь держишь? Какую мы можем тебе службу сослужить? Сказывай. Я повелю, коль ты в такой божий час случился, кормить тебя, поить, сколь надобно, в путь далекий проводить мирно. Охота будет жить у нас на Дону – живи на Дону!
– Иду я, братья, издалека, – сказал старик. – Иду из-за моря во святой Соловецкий монастырь помолиться. Туда многие знатные атаманы и простые казаки хаживали. И мне туда давно пора идти – обет мой исполнить…
Худое, обтянутое сухой кожей лицо странника морщинилось вдоль и поперек. Воспаленные глаза его, затянутые сизой пеленой, слезились. Кожа на руке, державшей посох, шелушилась, словно печеный картофель. Из треснувших мозолей на руках сочилась сукровица.
Люди обступили странника, глядели на него. Дарьюшка поднесла ему черпак с водицей. Старик выпил воду и сказал:
– Коли довелось вернуться на Дон, похороните меня в моей родной земле…
– Да кто же ты? – приступая ближе, спросили люди.
– Кто ты, странник? – спросил войсковой судья. – Видно, знакома тебе земля донская?
– Господи помилуй! – воскликнул он. – Знакома ли?! Да я же родился на ней!..
– Не атаман ли ты Чершенский?
– Узнал. Я атаман Смага! Смага Чершенский. А ты не атаман ли Мишка Черкашенин? – спросил странник.
– Черкашенин!
– Отец! – выбежала из толпы Варвара Чершенская и бросилась отцу на грудь.
– Дочерь моя… – дрожа иссохшим телом, произнес Смага. – Ужели наяву осенило меня чудо? Ужели ты жива?! Можно ли верить?.. Дочерь моя, Варварушка. А мне-то сказывали, что тебя Джан-бек Гирей казнил. Я ведь за тебя молиться шел в Соловки-то…
Он стал гладить шершавыми ладонями ее волосы:
– Моя сиротинушка… Слезинка моя!
…Двадцать три года прошло с того страшного дня, когда налетевшие крымские татары схватили его, раненного в бою, и увели в полон. Малолетняя Варварушка осталась у теплого трупа матери, зарубленной татарской саблей… Двадцать три года атаман Смага не мог попасть на родину, скитался и бедствовал по чужим и дальним странам… Старый и больной, он прошел сотни верст, чтобы увидеть родную землю, по которой так истосковалось его сердце.
В Смутное, тяжкое для Руси время Смага Чершенский три года был главным атаманом на Дону. Ходил против Лжедимитрия, против турецкого султана, крымского хана, бил врагов в степи, на перелазах, на море. Его большими стараниями и хлопотами войско Донское в сношениях с Москвой удостоилось великой чести перейти в ведение Посольского приказа.
Черкашенин сказал:
– В этот светлый день суд у нас будет строгий, скорый и правый.
Апанас Сидоркин сразу стал виниться, клялся господом богом, просил пощады. Винилась Хивря, вытирая вспухшие глаза. Хивря обещала заказать непристойное воровство не только себе, но и своим детям.
– Неохота мне, молодой, вдоветь, неохота горе терпеть! Апанас мил мне до смерти… Возьмите все добро наше в войсковую казну. Пощадите нас, грешних! – истошно голосила Хивря. – Пожалейте нас, несчастных, люди добрые…
– Предать Апанаса смерти. А лукавую, корыстную Хиврю без милости кинуть в тюрьму, – сказал есаул Зыбин.
– Любо! – крикнули бабы. – Любо!
– Дозвольте старому атаману слово молвить, – сказал Смага Чершенский.
– Дозволяем. Твое слово для нас не лишним будет…
– Не пойму я, за что вы казака извести хотите?
Тут шум такой поднялся на Судейском поле, что птицы тучей взмыли над свежим погостом. Черкашенин пояснил Смаге, в чем обвиняют Апанаса Сидоркина.
Смага Чершенский выступил вперед и заговорил:
– Бывал я в Исфагане, в Багдаде, в Стамбуле, в Дамаске. Бывал за многими морями в Индии. Коней повидал всяких: серебристых, серебристо-серых, голубых, словно небо, розово-черных, горностаевых. Видал бурых и золотых.
– Того не может быть, – засомневались казаки. – Таковые бы кони и у нас водились. Ан нет, у нас не водятся.
– Помолчите-ка, – сказал Черкашенин. – Послухайте!
– К примеру, конь-горностай, – говорил Смага, – высокий, светло-серый. Глаза огнем горят, косит глазами, копытами бьет о землю, танцует. Хвост у него черный, пушистый и грива черная! Любуйся с утра до ночи – не налюбуешься. Ай, конь! Загляденье! Увидал раз я горностая на конюшне персидского шаха, едва ума не лишился. Куда ни пойду – горностай перед моими очами. Прилягу отдохнуть – горностай и во сне несет меня по дорогам донским… над облаками, все дальше и дальше… Не позабыть мне такого коня ни за что. Попадались мне кони вороные, гривы алмазно-рассыпанные. Но горностай-конь всех алмазов алмаз, конь-молния!
– Да сказки бает! Отродясь нигде не довелось мне видеть живых коней розовых, голубых, черно-бурых, золотых! Занятно. Послухаем атамана Смагу – деньгу за брехню платить не станем.
– Дело! – говорили другие.
– Ой ну! Краской покрасили, видно, коня, а Смага и поверил.
– Держи речь далее, – сказал Татаринов. – Смысла много в том, что так ревностно заговорил о конях.
– Бывал я, родичи вы мои, в Алжире, в Египте и там встречал золотистых коней. Карабахский хан прозвал тех коней кегляр-сарыляры. По-нашему – золотой. Ходят они под верхом у самых знатных ханов, отважных предводителей, грозных военачальников. Дарят золотых коней царям, королям, принцам. Среди той породы бывают кони разного блеска и разной шерсти. К примеру: один конь светло-золотой, другой – чисто золотой… Только недоступны они в цене. Малый жеребеночек, а цена ему в Багдаде тысяча! Кобылица трехлетка – цена ей три тысячи серебром. А жеребцу Хан-юзу, подобного которому нигде не сыскать, цена шестьдесят тысяч. Хозяин того жеребца не продал. Видал я в Аравии высокого, стройного, быстрого и резвого богатыря-коня Джейрана. Это не конь был, а царь коней…
– Братцы! – что есть силы крикнул табунщик Апанас. – Не казните вы меня. Не убивайте калеными стрелами на поле. Отпустите вы меня, атаманы, в те страны, о которых ныне поведал Смага Чершенский. Жив я буду или мертв, а того коня золотого добуду, привезу на Дон.
Задумались казаки, а потом приговорили:
– Дело! Не худо!
Войсковой судья порешил:
– Казнить Апанаса Сидоркина стоило бы! Стрелять Апанаса стрелами, посадив на поле, стоило бы! Но коль Апанас Сидоркин винился и не запирался и вызвался идти в поиск золотого коня, есаулам велю вписать в судейскую книгу: Апанасу Сидоркину не мешкая идти в Аравию, в поиск, проведать турецкое дело в Багдаде. Вернется Апанас с добычей – оставить его вину в забвении. Вернется без добычи и без всяких военных вестей – казнить… Хиврю Сидоркину за жадность ее держать строго и бережно в азовской тюрьме под замком до того часа, пока Апанас на Дон не вернется. А ежели Апанас Сидоркин сбежит, обманом воровским порушит клятвенное слово после целования креста на Евангелии, казнить ее в поле.
– Любо! – прокатилось эхо в степи.
На том и порешили.
Принялись за дело Ивана Бандроли и увидели, что убитый сам налез на убийство. Прилепился в шинке ни с того ни с сего к Ивану и все просил: "Ударь меня в ухо, штоб дзинькнуло в глазах!" – "Не стану бить", – отвечал Иван. "Боишься?" – не отставал Андрей. "Да не больно-то я тебя и боюсь, а бить не стану, не пригоже, – говорил Иван. – Ты сильно пьян. Шел бы в курень, отоспался бы". – "Нет, – упорствовал Андрей, – в курень не пойду. Ударь меня в ухо! Нехай дзвенить! Жалко?! Ну, жалко, что ли?!"
Иван и ударил слегка тяжелым кулаком…
Судейские весы взвешивали долго. Храбрость в боях и трезвость ума Бандроли, степенность и отвагу в Крыму и на море – все учитывали казаки. И это перевесило его невольное и ненамеренное преступление.
Ивана Бандролю не положили живым в могилу под гроб с мертвым казаком, за которым ничего, кроме буйства, не числилось. Его не закопали в землю сырую на донском кладбище, а, выговорив с шумом, – отпустили без всякой зацепки.
Марину Куницкую судить не стали, ибо старый атаман Смага Чершенский тайно поведал, отведя в сторону судью:
– Марина Куницкая, мне то подлинно еще в пути-дороге сведалось, не единым блудом развратным пробавляется на Дону. Она, нехрещеная еретица, желая крови разлития, умыслила заодно с панской Польшей да с папежским Римом привести нашу христианскую веру в полное разорение, а всех людей на Руси подвести под руку польского и литовского короля. Она хотела обратить славянство в еретицкую веру, завладеть, как того они раньше добивались, двором царским, подчинить нашу волю папе римскому.
Черкашенин насторожил глаза и уши.
– Казалось, умерло на Руси подлое дело Марины Мнишек. Казалось, дело врага злого и богоотступного, гонителя и истязателя нашей веры атамана Ивана Заруцкого, изменника Русского государства, давно сгинуло, забылось. Ан, нет! Живет! Казалось, похоронилось вражье дело – попирать, разорять русскую землю, воздвигать римские костёлы, учинять римскую и лютерскую богомерзкую веру, прибирать к рукам земли наши… Казалось, в 1606 году 17 мая в Кремле Лжедимитрий – "сосуд сатаны", как называло его духовенство, – убит, Заруцкий и ворёнок пойманы и казнены, Марина, по воле божьей, сгинула в Москве, в заточении. Ан, нет! До сего дня живет измена…
– Опасайтесь, – говорил Смага. – Затем я и поторопился на Дон, чтоб до смерти своей успеть предупредить измену!.. А еще скажу главное: ждите вскоре войны с султаном. Он помышляет против Азова грозное и страшное. Будьте во всем готовы!
– Превеликая благодарность тебе, храбрый воин. Твою службу войско не забудет, – сказал атаман Черкашенин Смаге. – У нас и в мыслях никогда не бывало, чтобы такую тонкую паутину черной измены свили у нас на Дону наши исконные враги и враженята. Марину Куницкую, казака Ксенофонта Кидайшапку за их позорный блуд, воровство и за измену войску заточить накрепко в тюрьму, пытать их без жалости, без всякой милости.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Вокруг зеленовато-медного диска на огромном небесном пространстве толпились яркие звезды. Иные, блеснув огненно-золотыми стежечками, сорвавшись с высоты, стремительно падали вниз, оставляя позади себя след, напоминавший след падающей кометы. По преданиям старины это было важное предзнаменование. К добру ли?
Люди стояли посреди крепости; казаки поснимали шапки.
– Поживем – увидим, – сказал Ивашка Птаха, беззаботный казак. Не верил он ни в бога, ни в черта! Жил сам по себе, по своему уму и разуму и теперь не унывал, приговаривал: – Мало ли чего не придумают для человека земля и небо? Занятно только одно – по какой такой причине Дон от берега до берега вдаль и вширь озолотился? Гляди-ка, брат Кондрат, волны вздымаются огненные…
– А то, Ивашко, от звезд так полыхает река, – отвечал Кондрат.
– Не может быть! – сказал Ивашка. – Когда луна светит – дорога стоит через Дон серебристая. Когда солнце светит – золотистая. А чтоб от звезд таким огнем Дон полыхал?.. Нет, того на свете не бывало еще… Гляди-ка! Гляди! Горит и горит. Вода огнем переливается. Крестись, брат Кондрат.
А в это время в Никольской башне, на верхушке которой развевалось знамя войска, в каменном каземате, куда не проникал луч солнца и свет луны, куда не доносился посторонний звук, под крепкими кирпичными сводами, перед святыми образами сидел атаман, разум и честь войска, Наум Васильевич Васильев. На столе отточенные гусиные перья, длинные свитки бумаги. Напротив атамана – Смага Чершенский. Сидели они с глазу на глаз. Железная дверь была плотно прикрыта. Железный засов лежал поперек двери. Тяжелый замок, как гиря, висел на нем. Ключи от замка лежали на столе. Под сводами каземата горели три свечи. Но мрак от них не рассеивался. Две человеческие тени шевелились на каменном полу и на каменной стене справа. Перед образом Николы Чудотворца на тумбе лежало раскрытое Евангелие и золотое распятие.
– Дело важное, – сказал Наум Васильев, – а посему следует тебе, Смага, по установленному обычаю целовать крест и Евангелие. После того ты станешь говорить мне всю истину без хитростей, без утаек. А то, что ты поведаешь мне в тайне, в тайне же и сохраним. Кроме тебя, меня и бога, до положенного часа никто о том не должен сведать.
Дав нерушимую клятву крестоцелованием, Смага Чершенский стал открывать перед Васильевым тайну:
– Издалека – так в старину говорили – виднее. Странствовал я немало, натерпелся, наголодался, ума набрался, и то дает мне право при светлой памяти сказывать вам: дело Маринки Мнишек живет и поныне! Дело изменника и вора Ивана Заруцкого и ныне живет на Дону!
– Почто ты так? Обдумано ли? Доказано ли?
– Будьте во всем отныне весьма зорки, осторожны, – продолжал Смага. – Вам на Дону уготованы злодейская смерть и измена! – Он достал из-под истлевшей рубахи письмо, писанное по-татарски. – Читай!
Наум Васильев стал читать. Когда кончил, спросил:
– И то все правда?
– Мои старые глаза давно смотрят в могилу, а сердце и душа живут молодо и желают земле моей добра. Читай другое письмо.
Письмо было написано по-польски.
– Однако занятно! – сказал Васильев. – Придется молить о помощи Марину Куницкую, – польскому не учен.
– Поупаси тебя бог! – грозно сказал Смага. – Ты же читал письмо по-татарски.
– Читал! Ну?
– А что вычитал?
– Изменница! Изрублю я ее саблей острой. Ну и змея же!
– Возьми еще одно письмо… – протянул Чершенский бумагу. Она была писана турецкой вязью.
Четвертое письмо – по-персидски – положил Смага на стол.
– Персидскому не учен, – с сожалением сказал Васильев. – Есаула Зыбина позвать следует да Порошина. Они шибко превзошли турецкую и персидскую грамоту.
Смага поднялся. Глаза его горели гневом. Тощая грудь, покрытая рубищем, вздымалась. Старик взял свой длинный посох и молча стал ходить от стены к стене. Потом заговорил:
– Панна Ядвига Жебжибовская в Астрахани живет. Накормила, напоила меня, божьего странника, расспрашивала, куда я иду, не знакомы ли мне на Дону знатные атаманы? Не буду ли я в Черкасске-городе, в крепком Азове-городе?
– Зачем же это? – воскликнул Васильев.
– Не торопи, атаман, – сказал Смага. – Ядвига Жебжибовская – птица великая, известна не только в Астрахани, Панну Ядвигу знает и благословляет на воровской промысел сам польский король Владислав.
– Ты, старик, что-то не то…
– Панну Ядвигу Жебжибовскую, – продолжал Смага, – своим иждивением словно когтями держит краковский кардинал, нунций католической церкви в Варшаве и сам римский папа Павел Пятый! Ядвигу Жебжибовскую хорошо знает Рим! Не осердись на меня, атаман, одним вам она неведома… А знать ее ох как надобно.
– Стало быть, – задумчиво спросил атаман, – Ядвига Жебжибовская в Астрахани продолжает дело Марины Мнишек?
– Истинно! Уразумел.