Так я случайно попал в испанскую конгрегацию иезуитов, ворота которой нерасторжимы для непосвященных, но я избежал ворот, угодив внутрь конгрегации иным путем – через забор. Пламя костров инквизиции уже опалило мне лицо, и, естественно, что я, мучимый страхом, не постыдился спросить – могут ли братья ордена спасти меня? Ведь я убил не еврея, не мавра, а христианина, верного святейшему престолу… Меня утешили словами:
– Наш орден подчиняется одному папе римскому, никого не выдавая его инквизиции. Мы можем выдать виновного не духовным, а только светским властям, чтобы они сами решили, выдавать или нет его дело на суд Санта-Оффицио…
Впервые я встретился с такой изворотливой казуистикой, которой позже в совершенстве овладел сам. Мне ведь не сказали, что я буду выдан инквизиторам. Но при этом дали понять, что в их власти поставить меня на костер. Первую ночь я провел в тесной келье, где, кроме молитвенника, обнаружил томик Боккаччио и, раскрыв его, я заметил жирно подчеркнутые слова. До сих пор я помню их наизусть: "Лучше грешить и потом каяться, нежели не грешить и все-таки каяться…" Только теперь я понял, что спасен:
– Твоими молитвами, о пресвятая дева Мария!
* * *
Придется выдать некоторые тайны, которые не могли быть известны Куэвасу, но известны мне, живущему в XX веке.
Дело в том, что папа Павел IV открыто ненавидел Филиппа II, желавшего стать высшей главой католического мира, отбивая тем самым кусок хлеба у самого папы. Это соперничество не могло привести к добру, и Ватикан, вооружаясь, вербовал в свою армию даже немцев-лютеран, которые плевать хотели на папу, лишь бы папа не забывал им поплачивать. Со стороны Неаполитанского королевства, входившего в корону Филиппа II, герцог Альба угрожал папе скинуть его с престола божия. Конечно, в таких условиях иезуитам, прислужникам Ватикана, нелегко было освоиться среди испанцев. Кое-где их преследовали, в Сарагосе они были даже избиты прихожанами. Испанская инквизиция враждовала с иезуитами, считая их иллюминатами-еретиками, тем более что все грязные дела, и даже развращение женщин во время исповеди, иезуиты вершили в своем узком кругу, не выдавая виновных на суд инквизиторов. В это время генералом ордена (третьим после Игнацио Лойолы) стал Франческо Борджиа, который тоже попал на допрос в испанскую инквизицию Вальядолиде, обвинившую его в тайной ереси. Но Франческо Борджиа, бывший вице-король Каталонии, потомок по отцу и матери испанских королей и римского папы Александра VI, был не такой персоной, чтобы дал себя поджарить. С ним считался сам Филипп II, а потому орден иезуитов в Испании постепенно обретал большую силу. Наверное, этими обстоятельствами, укрытыми от взора посторонних, и можно объяснить то, что мадридская конгрегация сознательно укрыла Куэваса от возмездия…
Первые двадцать дней он жил в резиденции, таясь от правосудия за высоким забором, и никто его не беспокоил. Он делил с иезуитами их сытную трапезу, читал светские романы, ему было даже хорошо. Но иногда Куэваса ошеломляли совсем неожиданными вопросами:
– Что главное ты видишь в булавке?
– Острие.
– А что примечательно в алмазе?
– Сияние.
– Думаешь ли ты о смерти?
– Нет. Но она для всех неизбежна…
Куэвас не мог не заметить, что среди иезуитов не было общей молитвы, никто не распевал их литургическим хором. Но когда он счел свое убежище монастырем, его поправили:
– У нас нет монастырей, а обители наших конгрегаций – это подобие военных бивуаков: сегодня мы здесь, а завтра в пути, чтобы оказаться там, где угодно генералу ордена. Мы находимся в вечном движении к цели, и у нас нет времени для остановок, чтобы предаваться общей молитве. Каждый из нас творит свою мессу, когда ему заблагорассудится…
Однажды, вспомнив прежнюю жизнь и дружбу с Мигелем, которого он зарезал, Куэвас невольно предался отчаянию, но иезуиты ласково ему объяснили:
– В чем же твой грех? Если человек стал мертв, значит, смерть его была угодна господу Богу, который именно тебя избрал для свершения своей воли…
Куэвас писал: "О, как мне стало легко и сладостно после этих слов утешения, и отныне я уже не терзался совестью, совсем перестав думать о загубленной жизни, которую пересекла рука Всевышнего, вложив кинжал в мою руку". Конечно, он не мог знать, что – независимо от его воли – он уже включен в жесткую систему иезуитского воспитания для нужд ордена. В первой ступени проверки он назывался "индефферентос" (выжидающим), а само подворье ордена стало для него "домус пробатионис" (домом испытаний). В состоянии выжидающего Куэвас еще не замечал, что подвержен строгому наблюдению; исподтишка его изучали со всех сторон и, отвечая на вопросы братии, он невольно обнажал свой характер, свои пристрастия и свои вкусы. Никто не торопил его сделать первый шаг. Однажды он сам изъявил желание чем-то помочь братии в их жизни, во многом еще загадочной для него.
Просьбу его приняли благосклонно. Потом дали грязное ведро и открыли перед ним выгребную яму с нечистотами.
– Если ты столь благодарен нам, – было сказано, – так вычерпай все дерьмо. Мы тоже останемся тебе благодарны!
Так впервые в жизни он вкусил унижение грязного труда, но, признаться, не очень-то оскорбился, вдыхая невыносимое зловоние. Когда же отмылся и выветрил из рясы дурной запах, резидент миссии Суарец просил его сопровождать в вечерних прогулках по саду. Это был добрый и веселый старик, говоривший с юмором завзятого эпикурейца:
– Ах, молодость! Я тебя понимаю… Ты начитался глупых книжек, в которых лошади скачут через пропасти, словно лягушки через канавы, а благородные рыцари не успевают нанизывать на свои копья по сотне сарацин сразу, будто все неверные – это жалкие маисовые лепешки. И за все эти подвиги в конце концов прекрасные дамы позволят тебе выпить кувшин воды, в котором они обмыли свои благородные чресла…
Исподволь иезуиты разрушали прежние рыцарские идеалы Куэваса, присущие всем молодым идальго. Когда первый срок испытания миновал, ему было заявлено со всей строгостью, какой он никак не ожидал, и даже – грубо:
– "Общество Иисуса" не может без конца содержать посторонних. Мы спасли тебя от гнева уличной толпы, а теперь можешь убираться отсюда. Ворота открыты.
– Куда же я денусь? – растерялся Куэвас.
– Свет велик. Иди куда хочешь.
Куэвас впал в отчаяние. Иезуиты и сами знали, что при дворе ему нечего делать, а, стоит показаться на улицах Мадрида, его схватит инквизиция, которая ко всем грехам припишет и убийство Мигеля… Куэвас взмолился:
– Я согласен делать все, только не изгоняйте меня. Если можно, сочтите своим собратом… спасите!
Его заперли в темной келье, три дня не давали воды и хлеба. Потом к нему ворвалась толпа братии, и он не узнал в смиренных братьях прежнего благочестия. Они словно озверели! Поставив Куэваса на колени перед распятием, он был осыпан угрозами, порицаниями, оскорблениями:
– Нечестивец, желающий даром познать рай!
– Он же притворщик… гнать его отсюда!
– Откуда он взялся, этот слизняк из винной бочки?
– Оплюем его, братия…
Его оплевали с ног до головы, а почтенный казначей высморкался ему в лицо. Толкаясь в дверях, иезуиты покинули его, продолжая громко возмущаться. Куэвас вышел в сад, похожий на рай, и мраморный дельфин, вздымая фонтан, щедро отпустил для него воду, чтобы он утолил нестерпимую жажду, чтобы обмыл со своего лица плевки. Здесь его застал Суарец, похваливший его смирение.
– Ищи спасение в себе самом, – сказал он. – Но прежде, чем ты примешь решение, ты обязан дать клятву. Если желаешь служить престолу божию, как верный пес хозяину, сразу отрекись ото всех родственных чувств.
– У меня так мало осталось родственников!
– Но о тех, что остались, ты можешь говорить не иначе, как о покойниках. Заодно, – добавил Суарец, – сразу избавься ото всех привязанностей сердца.
– Проклинаю их! – отвечал Куэвас.
– Но тебе предстоит отречься и от своей родины, ибо пес господень не нуждается в будке, а бегает по всему свету, чтобы всюду слышали его лай, стерегущий престол божий.
– Не быть испанцем? – Это ужаснуло Куэваса, считавшего, что "Испания – превыше всего".
Но его патриотизм был жестоко высмеян:
– А зачем быть испанцем, если можно быть немцем в Германии, русским в Московии или поляком в Полонии? Наконец, нас ненавидят в Англии, и потому хорошо быть англичанином… Разве не хочется быть человеком всего мира?
Куэвас не ощутил момента, когда его воля и гордость были парализованы насилием, и для него навсегда останется загадкой, как и когда он стал воспринимать послушание вроде указания свыше, которое всегда останется для него безоговорочным, неподвластным критике и сомнениям. Переведенный во второй разряд "новициатов" (испытуемых), он был честно предупрежден, что новициаты еще сохраняют право отказаться от службы в ордене.
– Подумай, – предупредили его, – ибо третья ступень "схоластика" уже не позволит тебе покинуть наш орден, а если вздумаешь бежать, то с твоих ног свалится обувь… Впрочем третья ступень застанет тебя далеко отсюда.
– Где? – спросил Куэвас.
– Отвыкай спрашивать, – отвечали ему. – Приготовься уподобиться трупу, который орден станет переворачивать с боку на бок и таскать по земле туда, где ты нужен. Но впредь ты научишься ценить в алмазе не сияние, а лишь его бесподобную твердость, какой станешь обладать сам, и ты сделаешься острее булавки, дабы проникать в сокровение душ… Скажи, разве не хочешь повелевать людским стадом?
– Хочу! – бестрепетно согласился Куэвас.
– Так оно уже блеет, радуясь, что ты острижешь глупых баранов, а потом сам и выспишься на их мягкой шерсти… А сейчас возьми у садовника лопату и выкопай яму такой глубины, чтобы вылезти из нее с помощью веревки…
* * *
Безропотно повинуясь, я выкопал такую глубокую могилу, из которой, казалось, никогда не выберусь. Но когда меня подняли наверх, я услышал голос Суареца:
– Теперь закопай ее. Видишь, из земли торчит сухой кол? Поливай его водою, пока из кола не вырастет дерево.
– Оно никогда не вырастет, – возразил я.
– Ты прав, – согласился Суарец. – Но это тебя не касается. Твое дело поливать кол, веря в то, что дерево вырастет.
Мне вручили хлыст о пяти концах со следами чужой крови и железную цепь, оснащенную колючими шипами:
– Если тебя навещают сомнения или гложет тоска по тому миру, из которого ты пришел к нам, начинай, сын мой, бичевать свою плоть, пока не возликуешь ты духом…
"Чем хуже, тем лучше", – это выражение я слышал постоянно от братии, и выпадал ли град на посевы, топила ли буря корабли на море, навещала ли города чума, – вывод иезуитов был непреложен и четок: "Чем хуже, тем лучше". Я вымотал себе все руки, таская ведро за ведром, чтобы поливать кол, торчащий из земли, но… произошло чудо!
Ошеломленный, я ворвался в келью отца Суареца:
– Мой кол дал первый отросток зелени.
– А ты не верил, – засмеялся резидент. – Ну, что ж. Теперь я стану разговаривать с тобою, как с равным, ибо вижу, что ты проникся духом святым… Садись рядом.
Старый эпикуреец наполнил вином бокалы, разрезал рокфор, о чудесном благовонии которого с такой похвалой отзывался в древности еще Плиний, как о самой желанной пище римских патрициев. Наши бокалы сдвинулись.
– Весь мир открыт перед нами, – возвестил Суарец, – и ты всегда помни, что сказал Иисус своим апостолам: "Вы пойдете на этот праздник, а я еще не пойду на этот праздник, потому что время мое еще не исполнилось. Но когда братья его пришли, тогда и он пришел на праздник, но не явно, а как бы тайно…" Ты, сын мой, тоже придешь на праздник, но тоже втайне, и никто не узнает тебя, веселящегося…
14. Псы царские
Загадочное молчание царя, покинувшего Москву 3 декабря 1564 года и притаившегося, словно зверь, в берлоге Александровой слободы, это зловещее молчание затянулось на целый месяц – вплоть до 3 января 1565 года.
Москвичи волновались, не зная что и думать: уж сколько лет стояла земля русская, а такого еще не бывало, чтобы цари бегали от престола пращуров, словно воришки от сундуков обкраденных. Похоже, что царь своим небывалым "подъемом" желал возмутить народ. Нормально ли это? Где еще найти такого правителя, который бы сознательно вызывал смуту в стране?
– Это все бояре виноваты, – кричали на улицах. – Это они, кривобрюхие, довели царя-батюшку, вот и утек от нас…
Русское государство в ту окаянную пору было, по словам крымского хана Девлет-Гирея, "в длину земли его ход девять месяцев, а поперек – шесть месяцев" ехать. И вот эта великая страна, казалось, замерла в напряженном выжидании, еще не ведая, что готовит ей царь в Александровой слободе.
* * *
Наконец, царь излил на Москву, словно яд, два послания: в первом писал, что покинул царство свое, в котором поселилась неправда боярская, а второе послание обратил к посадскому люду, сообщая смердам своим, что на них зла не имеет. Этими двумя эпистолами царь как бы разделил подданных на "козлищ и овец": мол, вот эти виноваты, хочу их казнить, а эти вот невинны, желаю их миловать и голубить.
Москва волновалась в смятении:
– Увы, горе нам, сирым! Бояре-то прогневали батюшку нашего, кто нас помилует, кто оградит от супостата бусурманского? Мы, грешные, остались, как стадо без пастыря, а волков-то сколько округ нас зубами щелкают…
Тут ума много не надобно, чтобы возбудить народ против властей, паче того, бояре не были ангелами, и царь Иван IV загнал клин между ними, сам оставаясь хорошим для одних, а для других делаясь страшным. Митрополит Афанасий, уже немощный старец, заробел, когда к нему подступился народ:
– Веди нас в слободу Александровскую, будем бить челом государю и станем плакаться всем народом, чтобы не покидал престол отчий из-за козней боярских…
Глуп народ! Сам лез на эшафот – под топор.
Целая процессия бояр, духовенства, посадских и торговых людишек длинной килой потянулась по снежной дороге с иконами и хоругвями в Слободу, царь вышел к ним, все пали в ноги ему, тирану, просили его униженно души рабские:
– Не оставляй нас, великий государь, правь нами как тебе угодно, милуй и казни нас, грешных, коли гнев твой царский вызовем. Уж мы и сами кого надобно извести готовы…
Этого-то Ивану Грозному и было надобно! Отныне его самодержавие крепло желанием народа, который, казалось, сам призывал его не снимать шапки Мономаха. Но, видно, нелегко далось деспоту месячное сидение в Слободе: могло ведь и так случиться, что после его притворства, когда оставлял он престол московский, могли посадить на престол и князя Владимира Старицкого… Да, нелегко было желать царю призыва вернуться. Тут историки замолкают, не в силах оспаривать очевидцев, которые согласно пишут, что царя было просто не узнать – так он изменился и постарел за один месяц.
Таубе и Крузе, будущие опричники, писали, что черты лица его страшно исказились, взор угас, "у него совсем не осталось волос на голове и в бороде, которые сожрала и уничтожила злоба его тиранской души". Однако лицо царя выражало при этом мрачную свирепость от ужаса и ярости, "которые кипели в нем накануне нового периода казней…".
Челобитье от москвичей Иван Грозный принял:
– Волен отныне я на ослушников всех опалы класть, казнить нещадно измену боярскую, имения их в казну отбирать стану. А чтобы крамолы в государстве не стало, хочу опричь от страны свой обиход иметь с людьми мне верными…
"Опричь" (особо) от народа, отделенного от него царской властью, в крови и злобе зарождалась ОПРИЧНИНА.
Историки сколько лет втемяшивали в наши учебники ту фальшивую мысль, будто Иван Грозный мудро стремился к централизации власти, чтобы Москва указала, а Русь исполнила.
Так ли это, спрошу я их. Если он хотел видеть государство единым, как монолит, так зачем он делил его на части, словно разрубая топором сырое полено? Оказывается, деспот недаром сидел в Александровой слободе целый месяц, теперь у него все было продумано… Страна делилась им на Земщину и Опричнину, которая забирала под себя Можайск, Вязьму, Козельск, Белев, Перемышль, Медынь, Галич, Суздаль и другие цветущие города. Даже Москву не пощадил тиран: опричникам отводился Арбат, Сивцев Вражек, Никитская, и всех, кто там жил на этих улицах, вышибали на улицу со всем барахлом – убирайтесь ко всем псам, здесь будут жить опричники.
Но это еще не все! Перед выездом из Москвы царь ограбил ее святыни, как святотатец, а теперь объявил:
– За "подъем" мой и дорогу до слободы Александровской казна пусть даст мне сто тыщ рублей. А я казну свою не обижу и насыплю в нее от тех, кого казнить пожелаю…
Царь вернулся в столицу в феврале и начал казни.
Сразу отлетели с плахи шесть голов, а седьмой мученик был посажен на кол, и сидел, пока кол из глотки не вылез… Бродячие собаки алчно облизывали кол, по которому струилась яркая и горячая кровь, хлеставшая из пронзенного человека…
Москву было не узнать: сколько плачей, стенаний, горести! Всюду скрипели возы, бедные люди тащили на себе домашний скарб, навсегда покидая родимые жилища, в которых селиться не имели права, ибо их забирали опричники. Но еще страшнее было в провинции, когда царь забрал в опричнину Вологду, Галич, Ярославль, Кострому, Плес и Кашин: всех выгнали оттуда на мороз и гнали по снегу к новым местам… Современники писали об этом, что ограбленные горожане "должны были тронуться в путь зимой среди глубокого снега, так что многие из жен рожали на снегу. Если кто-либо из крестьян в селах или городские жители давали приют больным и роженицам хотя бы на один час, их тут же убивали безо всякой пощады. Мертвый не должен был быть погребенным и делался добычей птиц, собак и диких зверей… Шли нищими по стране и питались подаянием"!
Сотворив молитву вечернюю, Иван Грозный шествовал в опочивальню – к своей жилистой и смуглой Темрюковне, которая слова путного не стоила. Здесь же, при свете лампадок, освещавших иконные лики, постоянно томились три слепых старца, которые, не видя всех безобразий, наперебой ублажали царя-батюшку былинами и сказками. Без их говора царь не мог уснуть, и, когда их фантазия иссякла, он указывал:
– Ну! Хотя бы про Кощея Бессмертного…
Под говор слепцов он засыпал. Тогда старики на ощупь отыскивали двери и покидали его, чтобы самим выспаться…