После отъезда сына она тоже велела закладывать лошадей. Ее сопровождали незамужние дочери – Анна и Екатерина Ягеллонки. Спины лошадей были накрыты шкурами леопардов.
– Мы едем в замок Визны, – сказала Сфорца; под полозьями саней отчаянно заскрипел подталый снег. – О, как я несчастна! Но вы, дочери, будете несчастнее своей матери… Я изнемогла вдали от солнца Милана. Как жить в этой стране, если к востоку от нее – варварская Московия, а из германских княжеств идет на Полонию лютеранская ересь? Я не пожалела бы пяти миллионов золотых дукатов, чтобы в городах моего королевства пылали костры инквизиции…
…Было время гуманизма и невежества, дыхание Возрождения коснулось даже туманных болот Полесья, а ветры из Европы доносили дым костров папской инквизиции. Правда, в Польше тоже пылали костры: заживо сжигали колдуний, упырей, ворожеек, отравителей. Но казни еще не касались "еретиков" лютеранской веры, поляки были веротерпимы, и Реформация быстро овладевала умами магнатов и священников. Бона Сфорца сказала:
– Без псов господних не обойтись…
"Псами господними" называли себя иезуиты.
* * *
В каминах древнего замка Визны жарко постреливали дрова, но все равно было холодно. Бона Сфорца надела на голову испанский берет из черного бархата. Махра Вогель, приемная дочь королевы, тихо играла на лютне.
– Когда-то и я трогала эти струны, – сказала Бона, тяжело ступая на высоких котурнах. – Но все прошло… все! Теперь я жду гонца из Вильны, а он все не едет…
Она выглянула в окно: за рекой чернели подталые пашни, дремучие леса стояли за ними, незыблемые, как и величие древней Полонии. Наконец, она дождалась гонца, который скакал пять суток подряд, скомканный вальтрап под его седлом был забрызган грязью, как и он сам. Гонец протянул ей пакет:
– Из Литвы, ваша королевская ясность.
– Кто послал тебя?
– Петр Кмит, маршал коронный.
– Что ты привез?
– О том знают все. Король и ваш сын Сигизмунд-Август ввел Барбару Радзивилл в Виленский дворец, публично объявив ее своей женой и великой княгиней литовской…
Ничто не изменилось в лице Боны Сфорца:
– Ты устал? Ты хочешь спать?
– Да. И – пить.
Сфорца перевернула на пальце перстень, сама наполнила бокал прохладной венджиной и протянула его гонцу:
– Пей. С вином ты уснешь крепче…
Потом из окна она проследила, как гонец, выйдя из замка, шел через двор. Ноги его вдруг подкосились – он рухнул и уже не двигался. В палатах появился маршалок замка:
– Гонец умер. Такой молодой. Жалко.
– Но он слишком утомился в дороге…
Перстень на ее пальце вдруг начал менять окраску, быстро темнея. Махра перестала играть на лютне:
– Что пишут из Литвы?
– Дурные вести – у нас будет новая королева, и сам всевышний наказал гонца, прибывшего с этой вестью.
Теперь осталось дело за малым: возмутить шляхту и сейм, всегда алчных до золота, чтобы они не признали брак ее сына. Петр Кмит был давним конфидентом Боны, по его почину собрался сейм. Возмущенные шляхтичи требовали от Сигизмунда-Августа, чтобы он оставил Барбару Радзивилл.
– Пани Радзивилл, – кричали ему, – уже брачевалась со старым Гаштольдом, воеводой Трокая на Виленщине, так зачем королю вишни, уже надклеванные птицами?
Но король вдруг вырос надо всеми, непреклонный в своем решении:
– Я ведь не только ваш король, но еще и человек. Любовь каждого человека – дело совести и желаний его сердца. Так знайте: я безумно люблю эту женщину, и более не желаю вас слушать!
Люблинский воевода Тарло рвал на себе кунтуш:
– Сегодня она великая княгиня Литовская, а завтра ты назовешь ее польской королевой… Пересчитай мои рубцы и шрамы, король! Я сражался за вольности наши с татарами, с немцами, с московитами, когда тебя еще не было на этом свете. Так мне ли, старому воину, кланяться твоей паненке?
Сигизмунд-Август усмехнулся с высоты престола:
– Барбара достаточно умна и образованна, чтобы даже не замечать, когда ты не удостоишь ее поклоном…
Сейм расходился, и тогда с кроткой улыбкой к сыну подошла Бона Сфорца, сидевшая все время в ложе:
– Я уважаю твое чувство к женщине, победившей тебя, – сказала она, прослезясь. – Будь же так добр: навести меня с Барбарой. Я посмотрю на нее, и мы станем друзьями.
– Мы придем. Только снимите свой перстень…
Барбара, желая понравиться свекрови, украсила свою голову венком из ярких ягод красной калины – это был символ девственной и чистой любви. Бона расцеловала невестку:
– Как чудесны эти языческие прихоти древней сарматской жизни! Я начинаю верить, что ваша любовь к моему сыну чиста и непорочна, – усмехнулась Бона.
Стол был накрыт к угощенью, в центре его лежала на золотом блюде жирная медвежья лапа, обжаренная в меду и в сливках. Но Барбара, предупрежденная мужем, всему предпочла только яблоко. Да, сегодня перстней на пальцах Боны не было. Она взяла нож, разрезая яблоко надвое, и при этом мило сказала:
– Разделим его в знак нашей дружбы…
Наследница заветов преступных Борджиа, она знала, какой стороной обернуть отравленный нож, чтобы самой не пострадать от яда. Бона Сфорца осталась здорова, съев свою половину яблока, а Барбара Радзивилл начала заживо разлагаться. Ее прекрасное лицо, уже сизо-багровое, отвратительно разбухало, губы стали безобразно толстые; глаза лопнули и стекли по щекам, как содержимое расколотых куриных яиц… От женщины исходило невыносимое зловоние, но король не покинул ее до самой смерти и всю дорогу – от Кракова до Вильно – ехал верхом на лошади, сопровождая гроб с ее телом…
Отчаясь в жизни, Сигизмунд-Август бросился в омут пьянства и распутства; пьяный, он орал по ночам:
– Умру, и… кому достанется моя Польша?
Он окружил себя волхвами, колдуньями и магами; знаменитый алхимик и чародей пан Твардовский (этот польский Фауст) окуривал короля синим дымом, и тогда перед ним возникал дух Барбары… Отделясь от стены, она, лучезарная, тянула к нему руки и король, бросив чашу с вином, кидался навстречу женщине, а потом скреб пальцами стену:
– Не мучай! Приди… еще хоть раз! Вернись…
В минуту просветления он изгнал свою мать, и она, покинув Польшу, поселилась в итальянском городе Бари. Испанский король Филипп II сразу выклянчил у нее в долг 420 000 золотых дукатов на борьбу с "ересью". После этого, получив благословение папы, Бона Сфорца собралась греться на солнце до ста лет. Домашний доктор, грек Папагоди, веселый, красивый и молодой, однажды поднес ей бокал с лекарством для омоложения тела:
– Сегодня я приготовил для вас отличный декокт…
Это был декокт пополам с ядом. Узнав о смерти матери, Сигизмунд-Август умолял банкиров Фуггеров, чтобы вернули польские деньги, вложенные в их банк матерью. Фуггеры отрицали наличие вклада. Тогда он обратился к Филиппу II в Мадрид, чтобы тот, благородный Габсбург, вернул долги матери…
Король Испании даже не ответил королю Польши!
Иниго Лойола умер за год до смерти Боны Сфорца…
* * *
Королевна Анна Ягеллонка ехала из Кракова в свои владения. Скупо поджав морщинистые губы, она перебирала четки, изредка поглядывая в окно кареты. Вокруг было пусто и одичало. Где-то на дорогах Мазовии ей встретилось одинокое засохшее дерево. На его сучьях болтались два удавленника, а под деревом – с обрывком петли на шее – сидел босоногий монах с изможденным лицом.
– Слава Иисусу Сладчайшему! Моя веревка лопнула.
– Кто ты сам и кто эти повешенные люди?
– Мы не люди – мы псы господни. Нас послал великий Рим, дабы внушать страх еретикам, дабы содрогнулся мир безбожия и прозрели души, заблудшие во мраке лютеранской ереси.
Анна Ягеллонка догадалась, кто он такой:
– Ступай же далее путем праведным, в Варшаве для вас хватит дела, чтобы лаять на отступников божиих…
Так в Польше (Полонии), почти под боком Руси, появились первые иезуиты. Английский историк Маколей писал о них: "Они проникли из одной страны в другую, переодеваясь самым различным образом, то под видом жизнерадостных рыцарей, то под видом простых крестьян, то в качестве пуританских проповедников. Их можно было обнаружить одетыми в платье (китайских) мандаринов… С чувством полного подчинения иезуит предоставлял своему начальнику самому решить, должен ли он жить на северном полюсе или под солнцем экватора".
Осенью 1557 года в битве при Сен-Кантене испанские войска разгромили французскую армию короля Генриха II. Но в канун этой битвы испанский король Филипп II дал обет Всевышнему:
– Если нам уготована победа, я отвечу Богу созданием такого монастыря, который по форме станет напоминать решетку, на которой живьем изжарили святого Лаврентия…
Так в безумной голове Филиппа зародилась мысль о создании Эскориала – дворца-монастыря, дворца-гробницы.
А в январе 1558 года началась Ливонская война: царь Иван IV изменил направление старой московской политики, едва успевавшей отбивать нападения крымцев с юга. Ливония не ожидала нападения, которое лучше всего назвать "вероломным". Почти вассальная и зависимая от России, теперь, объятая ужасом убийств и грабежей Ливония, конечно, призовет на помощь поляков и шведов…
Не так-то все просто, как думалось Ивану Грозному!
4. Испанцы это… испанцы
Испания была единственной европейской страной, на юге которой – там, где скала Гибралтара нависает над Африкой, – еще водились обезьяны-макоты. История разделила Испанию на множество провинций, и каждая из них отмежевывалась от другой своими танцами, своим характером и наречием, своими традициями, унаследованными от загадочных предков. Испанца в те времена можно было сильно обидеть, если назвать его "испанцем":
– Какой же я испанец, если я из Валенсии!
– А я из Каталонии, и мою речь понимают французы!
– Мы, из Наварры, мы презираем испанцев Кастилии…
Испанию с незапамятных времен населяли арабы-мавры, в крещении – мориски; в ней жили миллионы евреев, которые в крещении именовались марранами. Испанская корона принадлежала той ветви немецких Габсбургов, которая догнила сама по себе лишь в 1700 году, и эти деспоты, настойчиво покоряя весь мир, постоянно покоряли в Испании самих же… испанцев!
Никакой свободы в стране люди не ведали, задавленные страхом инквизиции, былая свободная жизнь поминалась ими, как блаженный сон, а потом испанцы настолько освоились с тиранией, что, попробуй кто-либо заикнуться о свободе, и такого человека сочтут "еретиком" или "отступником божиим"…
Филипп II, ненавидящий свой народ с презрением, достойным Габсбурга, всю жизнь презирал испанцев и боялся испанцев. Мало того, в разноголосице народа, он не знал языка своих подданных. Столицей государства был неспокойный город Толедо, славный выделкой кинжалов, где в суровом пламени испытаний закалялись не только сталь острых навах, но и души жителей. Филипп II чувствовал себя здесь неуютно, и в 1561 году двор перебрался в Мадрид, объявленный столицей испанского королевства. Захудалый и нищий городишко, Мадрид летом изнывал от засухи, а зимою корчился от резких холодов.
Но, поклявшись создать Эскориал, Филипп II – с его мрачной фантазией аскета-мистика – искал под Мадридом такое дикое место, чтобы создать в пустыне нечто подобное пирамиде Хеопса, но безобразнее пирамиды. По дорогам Испании – отовсюду! – тащились траурные дороги, в которых везли в Эскориал оскаленные скелеты и разложившиеся трупы Габсбургов, а Филипп встречал своих предков как дорогих гостей.
Оставим Эскориал в горячке строительного безумия, и лучше снова раскроем записи иезуита Куэваса…
* * *
Мне очень много лет. Я еще внятно слышу всплески хищных рыб в реке Паране, слышу и удары бичей по голым спинам рабов на полях наших плантаций нашего всемогущего Ордена, но я уже едва различаю строки, начертанные мною…
Детство мое прошло среди камней Каталонии, больно ранящих ноги, под блеянье овец, грязных и нестриженных, в убогой деревне, которую лишь изредка оживляло нашествие бродячих цыган, после чего наши заборы очищались от горшков и тряпок, да иногда из соседнего монастыря доносило всплески гитар с кастаньетами – это монахи, раздобыв бочку вина, до утра отплясывали разнузданную сарабанду.
Матери я не помню, а отец столь преисполнился усердием к Богу, что повседневный голод, мучивший меня от рождения, усиливался длительными постами. Зато как я радовался сушеной треске, которую поспешно заедал горстью оливок, вместо вина к моим услугам был полный воды колодец. Перед сном я девять раз без передышки прочитывал очистительную молитву, а в случаях беды или радости научился у отца восклицанию – то покорному, то восторженному:
– О, святая дева Мария, не оставь нас…
Отец был настолько горд сознанием своего благородства, что никогда не унизил себя трудом, часто внушая мне:
– Лучше уж смолоду выбрить тонзуру на макушке, чтобы в старости мирно доживать на доходы с бенефиций. Рука любого идальго, даже нищего, создана лишь для того, чтобы держать меч или крест, но мотыга да не коснется ее. Мы можем служить королю или церкви… Правда, – добавлял он, невольно мрачнея, – можно навеки отряхнуть прах этой земли, где полно богатств, но совсем нету денег, где от овец мы имеем один вонючий помет, а наши рощи, такие цветущие при маврах, уже не приносят плодов нам, благородным испанцам.
От самой колыбели я сознавал, что идальго плохо живется в самой Испании, зато ему хорошо во владениях испанского короля – на Филиппинах или в Калифорнии, в Мексике или в Чили, – хорошо везде, только не дома! Отец рассказывал чудеса об этих заморских странах, где идальго качаются в гамаках, черные рабы подносят им лимонады и кофе, стройные невольницы отмахивают от них пальмовой ветвью москитов, а золото и серебро валяются под ногами…
В нашем доме, сваленном из грубых камней, царила такая же скорбная пустота, как и в лачугах крестьянских, но зато у крестьян не висели на стенках панцири пращуров, измятые… в битвах, не было шлемов и мечей с копьями. Лет за десять до моего рождения отец сражался с неверными на галерах, а турки осыпали их корабль из фальконетов ржавыми гвоздями. Эти гвозди были нарочно загнуты, как рыболовные крючки, а перед битвой неверные долго вымачивали их в загнившей крысиной крови. Потому-то раны отца никогда не заживали, источая гной, принося ему страдания. Перед смертью отец напутствовал меня словами:
– Помни, что твои предки сражались с нечестивыми или молились, но никогда не осквернили себя трудом. Делай что хочешь, но только никогда ничего не делай!
С этими словами он оставил меня сиротой. Священник посоветовал мне покинуть дом и следовать в Мадрид:
– Говорят, наш добрый король начал строить дворец новый в семи милях от столицы. Двор его расширяется, и там ты скорее найдешь себе кусок хлеба. Что делать, если дней в году больше, нежели число съеденных нами сосисок.
В ту пору мало кто хотел жить в деревнях – испанцы разбегались по городам, желая хоть как-нибудь зацепиться за любое дело в городе, и громадная страна с ее виноградниками и садами погибала в запустении, только овечьи стада оживляли пустынные каменистые пейзажи. Если верна старинная поговорка, что "дворянин несет на себе весь свой доход", то я, трогаясь в путь, подтвердил эту старинную истину. Я шагал до Мадрида босиком, завернув на себе ветхий плащ, а под локтем держал ржавую шпагу – знак достоинства и чести всех благородных кабальеро.
Изнуренный голодом и жаждой, в столице я узнал, что двор короля отъехал в Толедо – старую столицу Испании. Я терпеливо выстоял длинную очередь к фонтану для нищих и, напившись воды, тронулся дальше. Вместе со мною тащились в пыли тысячи бездомных людей: Филипп II, снисходя к людским слабостям, обещал народу устроить торжественное аутодафе, в конце которого будет накрыт бесплатный стол на 12 000 калек и нищих.
О-о, Пресветлая Дева Мария, как я хотел есть!
* * *
Когда молодой идальго входил в этот мир, мир очарований и ужасов, еще никто не мог бы сказать, кем он станет – плутом или аскетом, попрошайкой или алхимиком, конкистадором или пиратом, палачом Супремы или поэтом королевы.
Сопоставляя факты и даты, я пришел к выводу, что Куэвас родился около 1550 года, а покинул провинцию подростком, и пусть он долго плетется в толпе нищих, дабы усладить свое благочестие зрелищем прекрасного аутодафе, а заодно и насытиться от королевских щедрот треской с хлебом. Оставим его на время в покое, занятые совсем иными делами.
5. В гостях у богатой невесты
Европейские политики тогда посмеивались:
– Ливония – как очень богатая невеста, за которой ухаживают сразу несколько женихов, отчего и быть драке…
Ливония состояла из земель латышей и эстов, покоренных германскими крестоносцами; это было смешанное владение рыцарских орденов и епископатов (Рижского, Ревельского, Эдельского и Дерптского). На ее богатства давно зарились поляки, русские, шведы и датчане. Ливонский орден меченосцев из бродяг и разбойников, которым в Европе не нашлось места. Римские папы не раз подначивали их покорять русские земли, а рыцарей били новгородцы и псковитяне, помогали же им литовцы. Но эпоха крестовых походов отошла в прошлое, и с 1503 года меченосцы уже не ссорились с Россией…
Рыцари свалили в кучу свои бранные доспехи, их мечи поржавели; из меченосцев получились отличные пьяницы и обжоры, отчего многие, растолстев, уже не влезали в свои панцири. Пограничная Нарва, сытая угрями и пивом, шелестящая шелками и бархатом купеческих одежд, имела в гербе крест и две дикие розы; среди нарвских бюргеров уживались и русские семьи; а на другом берегу реки Наровы русские отстроили свою крепость – Ивангород, и теперь две цитадели мирно глазели одна на другую жерлами пушек, застывших в тишине длительного, но чудесного мира.
Перестав драться с русскими, дрались между собою. Фюрстенберг, магистр Ливонского ордена, готов был передушить духовенство, а епископы натравливали на рыцарей дворян и купцов. "Пока собаки грызлись из-за одной кости, – писал местный историк Форстен, – пришла третья и завладела ею".
Случилось это столь просто, что диву даешься!
Когда в Москву прибыло ливонское посольство, дабы продлить мир, Алексей Адашев заявил, что мир будет сохранен, если орден выплатит дань и все недоимки. Ливонские послы удивились этому, тогда Адашевым было сказано:
– Как это вы не хотите знать, что ваши предки явились в Ливонию невесть откуда, с мечом вторглись в древние вотчины князей наших, вам разрешили селиться у нас под боком, чтобы вы платили Москве дань за тот мед, что едите с наших пчелиных пасек… Недоимок-то на вас налегло немало!
Торговались три года, но собрать денег не могли, а, может, просто не захотели. Ливонцы снова появились в Посольском приказе, просили Адашева, чтобы умолил царя не гневаться:
– С наших пчелок меду совсем не стало.