ЭЛИ ВИЗЕЛЬ - родился в 1928 году в Сигете, Румыния. Пишет в основном по-французски. Получил еврейское религиозное образование. Юношей испытал ужасы концлагерей Освенцим, Биркенау и Бухенвальд. После Второй мировой войны несколько лет жил в Париже, где закончил Сорбонну, затем переехал в Нью-Йорк.
Большинство произведений Э.Визеля связаны с темой Катастрофы европейского еврейства ("И мир молчал", 1956; "Рассвет", 1961; "День", 1961; "Спустя поколение", 1970), воспринимаемой им как страшная и незабываемая мистерия. В 1972 году был опубликован сборник "Литературные портреты вождей хасидизма и легенды о них".
В предлагаемую читателю книгу включены две повести - "Легенды нашего времени" (1966) и "Иерусалимский нищий" (1968). Тема этих повестей - отношения между человеком и Богом; поиск новых ответов на извечные вопросы бытия.
Содержание:
Легенды нашего времени 1
Выписка из дорожного блокнота автора: 1
ВВЕДЕНИЕ 1
СМЕРТЬ МОЕГО ОТЦА 2
МОИ УЧИТЕЛЯ 3
ВЕЧЕРНИЙ ГОСТЬ 4
СИРОТА 6
ИОМ-КИППУР, ДЕНЬ БЕЗ ПРОЩЕНИЯ 7
СТАРЫЙ ЗНАКОМЫЙ 8
БАРБАРА 11
ЗАВЕЩАНИЕ ЕВРЕЯ ИЗ САРАГОСЫ 13
МОШЕ-СУМАСШЕДШИЙ 14
ВЕЧНЫЙ ЖИД 17
ПОСЛЕДНЕЕ ВОЗВРАЩЕНИЕ 21
НАША ОБЩАЯ ВИНА 25
РЕЧЬ В ЗАЩИТУ МЕРТВЫХ 28
Иерусалимский нищий 32
Эли Визель
ЛЕГЕНДЫ НАШЕГО ВРЕМЕНИ
כל הזכויות שמורות לספרית-עליה ת.ד. 7422, ירושלים היוצאת לאור בסיוע:
האגודה לחקר תפוצות ישראל, ירושלים וקרן זכרון למען תרבות יהודית, ניו-יורק
ЭЛИ ВИЗЕЛЬ - родился в 1928 году в Сигете, Румыния. Пишет в основном по-французски. Получил еврейское религиозное образование. Юношей испытал ужасы концлагерей Освенцим, Биркенау и Бухенвальд. После Второй мировой войны несколько лет жил в Париже, где закончил Сорбонну, затем переехал в Нью-Йорк. Большинство произведений Э.Визеля связаны с темой Катастрофы европейского еврейства ("И мир молчал", 1956; "Рассвет", 1961; "День", 1961; "Спустя поколение", 1970), воспринимаемой им как страшная и незабываемая мистерия. В 1972 году был опубликован сборник "Литературные портреты вождей хасидизма и легенды о них". В предлагаемую читателю книгу включены две повести - "Легенды нашего времени" (1966) и "Иерусалимский нищий" (1968). Тема этих повестей - отношения между человеком и Богом; поиск новых ответов на извечные вопросы бытия.
Легенды нашего времени
Выписка из дорожного блокнота автора:
"Война окончена; где же радость? Во всеобщей взволнованной суматохе я ищу ее, но не нахожу. Вижу суровые лица, страдальческие взгляды. Люди, потрясенные пережитым, словно не знают, что им теперь делать. Недавнее прошлое поднялось на уровень легенды и Истории. Столько страхов, столько гнева накопилось перед взрывом; и вдруг - поворот колеса истории; все произошло слишком быстро, слишком внезапно. И победителям и побежденным еще понадобится время, чтобы перевести дух и понять смысл и значение происшедшего. Давид победил Голиафа и теперь спрашивает себя, как ему это удалось; этого не знает никто, а он сам меньше других. Это его удивление должно вызывать восхищение и надежду еще больше, чем его победа".
…Эти строки написаны в июне 1967 года, в Святой Земле, когда люди вдали от домашних очагов хоронили своих погибших в бою товарищей. Почему я приехал? Чтобы принять участие в битве? Нет. Я никогда не был солдатом. Да и опасность была уже позади. Я принял решение приехать гораздо раньше. Точнее говоря, во время напряжения, предшествовавшего военным действиям.
Ибо, не смея признаться себе в этом, я ожидал катастрофы. У меня было меньше веры, чем у израильтян; я воспринимал все эти силы, открыто готовившиеся их уничтожить, гораздо более трагически, чем они. Они ни на кого не могли рассчитывать, защищая свое право на жизнь. Они были одиноки - как когда-то в Европе.
Что касается туманных обещаний и советов дружественных и нейтральных государств - мы знали, чего они стоят. Равнодушие одних, напыщенные разглагольствования других. Арабский лагерь усматривал в этом одобрение или безмолвное сообщничество. Вокруг слышалось: "священная война", "тотальная война". На вопрос парижского журналиста, разрешит ли война еврейский вопрос в Палестине, Ахмед Шукейри, славившийся своей откровенностью, ответил не колеблясь: "После войны никакого еврейского вопроса не будет".
Как и двадцать пять лет назад, Ватикан молчал. Мир молчал. Пусть евреи дадут себя избить; мы оплачем их потом. Это походило на кошмар. Израиль превратился в гетто. Пусть жители сопротивляются до последнего, а так называемые христианские, цивилизованные и прогрессивные нации, верные своим традициям, будут сохранять нейтралитет. А потом нам придется начать все сначала, хотя у нас не будет ни сил, ни желания это сделать. Вот почему молодые так рвались в Израиль. Не только из солидарности с жертвами, зажатыми в тиски, но и от отчаяния. Лучше погибнуть с последними защитниками, чем пережить крушение мечты.
Потом несчастье было отведено и превратилось в победу. Люди внезапно оказались в каком-то нереальном мире и перемещались там словно вне времени; им казалось, что они бредят. Никто не знал, какой сегодня день, месяц, век. То чудилось, что вернулось время библейских испытаний и побед: названия сражений звучали как-то знакомо. То казалось, что люди одним толчком выброшены вперед, в далекое, мессианское будущее.
- Вы в самом деле понимаете, по-настоящему понимаете, что произошло? - спросил я генерала Ицхака Рабина, бывшего начальника штаба армии Израиля и победителя в Шестидневной войне.
Он задумался, потом ответил:
- Нет, все еще не понимаю.
Что-то в понимании этой войны ускользало от него, что-то таинственное. Немало генералов ему вторило. Означало ли это, что они не были уверены, что выиграют кампанию? Были уверены. Для Израиля это не был вопрос чести или национального унижения - это был вопрос жизни и смерти. Победа нужна была Израилю, чтобы выжить. Но военные и человеческие качества израильских бойцов, их храбрость и самоотверженность недостаточны для объяснения этой победы. Тут было что-то еще - но что именно, я не знаю. Знаю только, что эта война была непохожа на прочие. Во-первых, победители вообще предпочли бы обойтись без войны. Они возвратились домой погрустневшие; никакого высокомерия, никакой ненависти. Озадаченные, задумчивые, они словно хотели докопаться до самых корней своей тайны. Мир еще не видел таких победителей.
Конечно же, от времени воспоминания тускнеют, сюрпризы перестают волновать. Опять нами завладела повседневность. Люди все забывают слишком быстро.
Забывают, что эта победа, это событие, которое по самой сути своей связано с Катастрофой, имеет моральное, может быть, даже - мистическое значение. Я это понял в тот день, когда в Иерусалиме, в Старом городе, увидел поток людей, мужчин и женщин, шедших мимо Стены, мимо последнего остатка Храма. Меня поразила их странная сосредоточенность. Мне показалось, что я их узнаю, узнаю живых и мертвых; они пришли со всех четырех сторон изгнания, эти беглецы с европейских кладбищ, эти выходцы из наших воспоминаний. Некоторые, казалось, явились из моего детства, другие из моего воображения. Немые безумцы и нищие мечтатели, учителя и ученики, канторы и их подпевалы, праведники и их враги, пьяницы и сказочники, умершие и бессмертные дети, - все персонажи моих книг - да, да, все они пришли за мной сюда, чтобы присутствовать и свидетельствовать, как я, и через меня. Потом они расстались, и я должен был кликнуть их, чтобы соединить снова.
ВВЕДЕНИЕ
Старый рабби с белой бородой смотрел на меня неодобрительно.
- Значит, это ты, - вздохнул он. - Ты внук Довида Фейга.
Он узнал меня. Это и обрадовало меня, и смутило. С самого детства, с самой войны никто не говорил обо мне как о внуке Довида Фейга.
С тех пор, как рабби видел меня в последний раз, прошло двадцать лет. Мы жили тогда в Венгрии. Мама привела меня к рабби, чтобы он дал мне свое благословение. Теперь я снова пришел к нему в дом - где-то в предместье Тель-Авива. И почему-то чувствовал себя более неловко, чем тогда.
Он сидел в своем кресле и изучал меня. Он не слишком переменился. У него по-прежнему было приветливое и грустное лицо. И в улыбке отражалась вся мудрость мира.
- Хмм… внук Довида Фейга, - повторил рабби.
Взгляд его не отпускал меня; хотелось бы знать, кого он сейчас видит перед собой. Почему он внезапно погрустнел? И тут я вдруг понял, что, в отличие от него, я сильно изменился с тех пор. И я уже не был его учеником.
- Рабби, - сказал я, - я немало потрудился, чтобы приобрести собственное имя. Но для вас я все еще привязан к имени своего деда.
Это была жалкая попытка разрядить напряженность - и она провалилась. Рабби, кажется, даже рассердился.
- А, так вот что ты делал все эти годы… - заметил он. Покачал головой и добавил: - Какая жалость!
Довид Фейг, отец моей матери, был одним из его любимых последователей. Как хасид он прославился куда больше, чем когда-либо прославится его внук как писатель. Не это ли сердило рабби? Я не посмел спросить. В его присутствии я опять стал ребенком, который должен только слушать.
- Расскажи мне, что ты делаешь, - тихим голосом сказал рабби.
Я ответил, что пишу.
- И это все? - спросил он, не веря.
Я сказал, что да, это все. И до того укоризненным стало выражение его лица, что мне пришлось объяснить, что иногда, в благословенные минуты, некоторые писания достигают ранга поступков. По-видимому, он не понял.
Это меня испугало. Если я откладывал поездку к нему столько лет - хотя и знал, где его можно найти - то лишь потому, что не хотел признать, что мы теперь далеки друг от друга. Я боялся, что это так; я боялся, что это не так. Кому же принадлежат все эти слова, которые я так старательно соединял двадцать лет, - мне или ему? У меня ответа не было, но я опасался, что у него он есть.
- Что ты пишешь? - спросил рабби.
- Рассказы, - сказал я.
Он захотел узнать, какие рассказы.
- Правдивые.
- О людях, которых ты знал?
- Да, о людях, которых я мог знать.
- О том, что было?
- Да, о том, что было, и о том, что могло быть.
- Но не было?
- Было, но не все. Некоторые события выдуманы от начала до конца.
Рабби наклонился вперед, словно желая измерить меня взглядом, и сказал, скорее печально, чем сердито:
- Значит, ты пишешь ложь!
Я ответил не сразу. Тому ребенку, что жил во мне и получил нагоняй, нечего было сказать в свое оправдание. И все-таки я должен был оправдаться.
- Все это не так просто, рабби. Некоторые события происходят на самом деле, но они не истинны. А другие истинны, хотя никогда не происходили.
Вот и все, что я мог сказать. Достаточно ли? Я не знал. Рабби ничего не возразил. Он долго смотрел на меня, а потом его лицо опять просветлело, и он попросил меня подойти ближе. Я подошел.
- Ну, - сказал он, - внук Довида Фейга не должен уйти с пустыми руками. Подойди, я дам тебе мое благословение.
И я не посмел напомнить ему, что в течение стольких лет трудился, чтобы приобрести собственное имя, которое тоже нуждалось в благословении. Только покинув его, я понял, что настало, быть может, время для внука Довида Фейга занять мое место за пишущей машинкой.
СМЕРТЬ МОЕГО ОТЦА
Годовщина смерти Шломо бен Нисселя приходится на восемнадцатый день месяца Шват. Этот Шломо бен Ниссель - мой отец, годовщина завтра, и, как всегда в этот день, я испытываю тревожное чувство недоумения: как отметить мне эту дату?
В великой книге "Шулхан Арух", которую написал рабби Иосеф Каро, чудесный визионер и законоучитель XVI века, даны на сей случай твердые и точные правила. Я мог бы не раздумывая им подчиниться. Соблюсти традицию. Сделать то, что делают все в такой день: трижды сходить в синагогу, выполнить там обязанности служки, выучить главу из Мишны, прочесть сиротский Кадди ш и, перед общиной живых сынов Израиля, прославить святость Господа и Его величие, ибо пути Его хоть и неясны, но праведны и ныне, и присно, и во веки веков, и да будет воля Его, аминь.
Вероятно, так бы я и поступил, если бы отец мой умер от старости, от болезни, даже от горя. Но он умер не своей смертью. Не знаю, какой причине эту смерть приписать, в какую книгу занести. Нет связи между нею и его существованием на земле. Эта смерть, затерявшаяся в массе других, не имела ничего общего с его личностью. Могла бы коснуться его, - и потом все-таки обойти. Она унесла его случайно, по ошибке, даже не зная, что это он. У отца украли его собственную смерть.
На деревянной доске, среди множества окровавленных трупов, с ужасом, застывшим в глазах, под маской страдания, перекрывшей волосатую, искаженную страхом маску его собственного лица, в Бухенвальде, вот где испустил дух мой отец, вот где отлетела его душа. В Бухенвальде эта душа никому не была нужна, и он, кажется, давно уже хотел ее отдать.
Но отдал он ее не Богу своих отцов, а кому-то, Его подменившему, жестокому и ненасытному Богу-врагу. Его Бога убили. Подменили.
Так как же мне быть? Разве я смогу завтра войти в храм и там раствориться в молитве, снова и снова повторяя священный обряд, не обманывая при этом себя, не обманывая его? Разве я смогу поступать или думать как все люди, и считать, что его смерть имела некий смысл, по поводу которого можно грустить или негодовать?
А может быть, все-таки сбегать завтра в синагогу и вознести славу Богу мертвых детей, хотя бы для того, чтобы бросить Ему вызов своим собственным смирением?
Завтра годовщина смерти моего отца, и я жду, что мне предпишут новые правила, укажут, какие обеты исполнять, а какие нет, какие слова произносить.
Право же, я знал бы, как себя вести, если бы мой отец при жизни был слепо верующим человеком, которому религия внушала бы смирение и страх. Я сказал бы себе: мой долг - отметить эту годовщину по законам и обычаям еврейской религии, потому что таково было его желание.
Но мой отец, будучи иудеем, не был фанатиком. Напротив, он утверждал, что дух должен быть открыт явлениям внешнего мира. Он жил в своем времени. Он отказывался жертвовать настоящим для непрозреваемого будущего, каким бы оно ни было. Он любил простые житейские радости и не считал собственное тело врагом. По вечерам он редко возвращался домой без каких-нибудь лакомств или фруктов для нас. Он был любознательным и терпимым и ходил к хасидам потому, что любил их песни и рассказы, не желая, однако, подобно им, заточать свой разум в систему.
Мать моя относилась к соблюдению обрядов серьезнее. Это она водила меня в хедер, чтобы сделать из меня хорошего еврея, сердце которого открыто лишь мудрости и любви, почерпнутым из Торы, и она же старалась посылать меня как можно чаще к Зижницкому ребе, чтобы получить его благословение или просто погреться в лучах его сияния.
Отец полагал свое честолюбие в том, чтобы сделать из меня не святого, а человека. "Твой долг - побеждать одиночество, а не усугублять его и не прославлять", - говорил он мне. И еще: "Богу, может быть, и нужны святые, но люди могут без них обойтись".
Его чаще можно было увидеть на улице или в официальных учреждениях, чем в синагоге, а порой, в опасные времена, - и чем дома. Все несчастья, происходившие внутри общины, затрагивали его непосредственно. То надо было срочно отправить заболевшего бедняка в Колошварскую или Будапештскую больницу, то вытащить из тюрьмы неудачливого коммерсанта, то помочь несчастному беженцу. Немало беженцев из польских гетто обязаны ему жизнью. Благодаря ему и его друзьям они получали деньги и фальшивые бумаги, которые давали им возможность уехать в Румынию, а оттуда в Соединенные Штаты или в Палестину. За эту свою деятельность он просидел три месяца в тюрьме. Когда его выпустили, он, ни словом не обмолвившись о пытках, которые ему пришлось вынести, в тот же день опять принялся за свое.
Мать учила меня любви к Богу. Отец же почти никогда в разговорах со мной не касался законов, определяющих отношения между Творцом и Его творениями. Никогда в наших беседах не заходила речь о Каддише. Даже в лагере. Особенно в лагере.
И потому я не знаю, чего он ждет от меня, что я должен сделать завтра, в годовщину его смерти. Если бы это был человек, который всю жизнь утешался мыслями о вечности и искуплении - тогда…
Но дело даже не в этом. Даже будь Шломо бен Ниссель верным слугой жестокого Бога Авраама, праведником с взыскующей и незапятнанно-чистой душой, недоступной сомнениям и слабостям, я и тогда бы не знал, как истолковать его смерть.
Потому что не знаю я главного: что он почувствовал, во что поверил в то последнее мгновение своей смиренной борьбы, когда существо его уже угасало, уже удалялось в те места, где более не мучают, где мертвым дают, наконец, опочить с миром, а если и не туда, так в ничто, какая разница.
Лицо его, мертвенно-бледное, в синяках и кровоподтеках, было страшно; агония бессловесна. Пересохшие губы чуть заметно шевелились. Я различал смутное бормотание, но не слова. Возможно, в эту минуту он выполнял свой долг отца, объявлял мне свою последнюю волю, а может быть, открывал свои взгляды на историю, познание, бедствия мира, на свою, на мою жизнь. Никогда я этого не узнаю. Не узнаю, было ли у него на устах имя Предвечного, и славил ли он Его, несмотря на все, что было, или, напротив, из-за всего, что было, освобождался от Него.
Из-под набрякших полуопущенных век он смотрел на меня, как теперь мне порою кажется, с жалостью. Он уходил, и ему было больно оставлять меня одного, без опоры в мире, который он желал бы видеть иным для меня, для себя, для всех людей как он и я.
Иногда моя память отстраняет эту картину и дает себе волю. Мне чудится, что я различаю тень улыбки на его губах: сдержанную радость, что хоть сын его, по крайней мере, остается жить еще на минуту, на день, на неделю; что сын, быть может, увидит ангела-освободителя, вестника мира. Уверенность отца, что сын его переживет.