Я не верил себе, я искал в этих неизменившихся и обезличенных зданиях Калмана-каббалиста, Моше-сумасшедшего, Шмуклера-царевича, Лейзера-толстя-ка; искал своих союзников, своих идолов, тех, кто был для меня живой загадкой. Никого, исчезли бесследно. Я бродил по сумрачным переулкам и по полям над рекой; но взгляд мой не встретил и не принес мне ничего. Заколдованный, иссохший, иссякший город. "Луч смерти" прошелся здесь и пощадил только камни.
Я останавливался перед домом своей бабушки, ожидая, что она позовет меня, улыбнется, подарит что-нибудь. И перед лавкой моего дяди, ученого талмудиста и неудачливого коммерсанта, ожидая, что сейчас он выйдет и задаст мне какой-нибудь вопрос по Библии. И перед жилищем моего учителя, ожидая, что он подзовет меня знаком и расскажет, как Бог, в неизреченном Своем милосердии, дарует немногим избранным право умереть во славу Его имени. Мне хотелось сделать или сказать что-нибудь, но нечего было делать, и нечего сказать. Тысяча жизней, один конец.
Пустынна теперь Еврейская улица, когда-то такая оживленная, такая шумная. Она переменила имя. Теперь она называется "улица Депортированных". Кто кого депортировал? Куда, почему? Никто об этом не спрашивает. Прошлое похоронено. Надо жить. А главное - забыть. Я встретил своего учителя по начальной школе: мое имя ничего ему не сказало. Я разговаривал с соседкой, которая заходила к нам каждый день: она меня не вспомнила. Когда-нибудь добрейший обыватель посмотрит с удивлением на название этой торговой улицы и скажет, совершенно невинно: "Улица Депортированных? По-моему, это были евреи". Он скажет это неуверенно. Он уже и сейчас в этом не уверен. Он одержим забвением. Евреи, депортированные из Сигета, были не из Сигета. Может, из другого городка, с другой планеты. Если бы они вернулись, их бы изгнали снова.
Разве не всегда так было? Без сомнения, всегда, но я был слишком мал, чтобы это понимать. Коренное население изначально считало, что евреи рождаются иностранцами, а не становятся ими. Понадобилась война, чтобы это подтвердить.
Теперь эти мирные жители пошли еще дальше. Для них я даже не иностранец, которого лишили детства, даже не призрак. Для них я просто не существую. Они все забыли? Нет. Они производят впечатление людей, которым нечего было забывать. Никогда не было евреев в Сигете, бывшем главном городе прославленного района Марамурес.
Евреи были изгнаны не только из города, но и из времени.
В одном только месте я почувствовал себя дома: на кладбище. Я никогда раньше там не бывал. Детям не разрешалось туда ходить. Почему? Просто так. Вырастешь - поймешь. Горе ухода, тайна того света. Ограда всегда приковывала мое воображение. Я воображал себе мертвых, которые беседуют с Богом, или между собой, я прижимался к стене, прислушивался; но всегда кто-нибудь отсылал меня домой или в школу. Теперь путь свободен. Нет никого, кто сказал бы мне, что можно и чего нельзя. Ворота открыты, барьера нет, охраны нет. Я вырос.
Это единственное место в Сигете, которое напоминает мне Сигет, которое осталось от Сигета. За его стенами я был на враждебной земле. Если бы я упал на глазах у толпы, никто не оказал бы мне помощи. Здесь же я чувствовал себя в безопасности, в лоне большой семьи, готовой принять и защитить меня.
Может быть потому, что мертвым повезло. Они остались на месте и не претерпели никаких унижений. Их оставили в покое. С миром. У себя. И я пришел к ним не для того, чтобы попрощаться, но чтобы поручить им городок, его еврейское прошлое.
Я бродил среди могил. Я купил свечи и ставил их везде, где встречал имя, отдававшееся в моей душе. Ветер гасил их, как только я отворачивался.
Когда-то сюда приходили отовсюду, особенно в дни между Рош-ха-Шана и Иом-Киппур. Люди ложились на могилы цаддиков и просили их умолить Бога, чтобы Он перестал разить свой народ, слишком много раз избранный для слишком больших страданий. Тщетные мольбы и тщетные слезы. Ни заступничества, ни моления не дали ничего. Бог заткнул уши.
Под конец я остановился перед памятником, воздвигнутым в память поколения людей, умерших без погребения. Это каменная наклонная плита, на которой начертано несколько слов. Могила без погребенных. Надгробный камень вместо множества могил, множества погребенных. Я зажег последнюю свечу. К моему удивлению, она вспыхнула сразу. Ее пламя рванулось ввысь, ввысь, словно должно было подняться к седьмому небу, и дальше, к десятой сфере, и дальше, к самому небесному трону, все дальше, все выше.
Старый еврей появился откуда-то и стал со мной рядом. Не поздоровавшись, не обратившись ко мне, он вынул из кармана сидур и затянул погребальную песню: Эль мале рахамим шохен ба-мромим. Кто он? Кто послал его? Как он узнал, что я тут? Мы были одни, и я даже не знаю, заметил ли он мое присутствие. В какую-то минуту голос его сорвался. Я закрыл глаза. Мне стыдно было смотреть на него, стыдно было плакать или не плакать.
Последняя свеча горела долго. Иногда я говорю себе, что она все еще горит.
Другого еврея я встретил около сефардской синагоги, куда несколько десятков верующих еще приходят по субботам и на праздники.
Одного вида этого бородатого человека в хасидской одежде было достаточно, чтобы меня растрогать. Он принадлежал к другому миру, к давно миновавшей эпохе. Морщинистое, сияющее добротой лицо, взгляд, излучающий тепло и печаль, чуть шевелящиеся, искусанные губы. Словом, еврей прежнего времени, еврей, которого не изменили никакие потрясения. Я обратился к нему на идише, он изумился, пожал мне руку и долго удерживал ее в своей. Невыразимая, невыраженная радость. Шолом алейхем, алейхем шолом: мир с вами, товарищ. Мы одного поля ягоды. Простые вопросы, простые ответы. Нет, он родом не из Сигета. Нет, он не знал моего отца. Что он делает в этом городе? Обслуживает живых. Раввин? Нет. Служка? Нет. Преподает детям священный язык? Тоже нет. Да тут и нет детей, которые этим бы интересовались. "Я - шой-хет", - сказал он, ритуальный резник. Невероятно, но факт: в Сигете и в окружающих деревнях некоторые евреи едят только кашерную пищу. Их немного. Десяток тут, десяток там. Пять в Борше, в горах; три в Стремтере, в Драгмересте тоже три. Из-за них он и решил остаться. Жену и детей он отправил за границу, а сам уедет к ним только тогда, когда здесь уже никому не будут нужны его услуги. Он не считает себя вправе уехать до тех пор, пока может помогать евреям оставаться евреями.
- Не решился уехать, - сказал он, улыбаясь. - Не мог же я вдруг оставить еврейскую общину без шойхета.
Он не знал, какую боль причиняют мне его слова. Пятьдесят семей - община! Подумать только, что когда-то эта община была неисчерпаемым родником жизни, богатства и мудрости…
Не знаю, правдива ли легенда о тридцати шести праведниках, не знаю, насчитывает ли наш век тридцать шесть ламед-вавников. Знаю только, что этот резник - один из них.
Через двадцать четыре часа после моего приезда в городок мне уже не терпелось его покинуть. Рассвет и сумерки: этого достаточно. Я уже раскаивался. Не следовало мне возвращаться, не следовало искать развязки для истории, которая никакой развязки не имеет. Из четырех мудрецов, проникших в виноградник, о которых рассказывает Талмуд, только одному удалось уйти невредимым; но и он больше не осмелился туда вернуться.
Машина меня ожидала, шофер был в нетерпении.
- Поехали отсюда?
Да, поехали. Я сделал знак, что готов. От усталости, что ли, мне было трудно поднять чемодан, положить его на переднее сиденье, пролезть на свое место позади. Каждое движение требовало мучительного усилия. Какая-то часть меня хотела остаться.
- Поехали?
Да, мы уезжаем. Он включил зажигание, машина тронулась.
- Не так быстро, - сказал я тихонько.
Я хотел увидеть побольше. Вот девочка цепляется за руку матери. Парочка о чем-то спорит перед витриной. Полицейский стоит на посту перед зданием суда. Прохожие, которые не видели, что я приехал, и не видят, что я уезжаю.
Да, я уезжаю. И на этот раз навсегда. Возвращение невозможно. Вот главная улица, кино, кондитерская, гостиница, женский лицей. И последний упрек себе: я приехал сделать что-то, но и сейчас не знаю, что. Последний взгляд в сторону моей улицы: колокольня, новое здание школы и дальше, на пересечении двух улиц - дом, мой дом. Слезы льются сами собой. Страшная уверенность: я больше его не увижу.
Давно уже Сигет потонул за горизонтом, а голова моя все еще была повернута к нему. Потом я понял, что больше ничего ему не должен. Разрыв. Это окончательный разрыв.
Потому что городок, когда-то бывший моим, не существовал никогда.
НАША ОБЩАЯ ВИНА
Процесс Эйхмана в Иерусалиме был "историческим", поскольку там судили не только человека за его преступления и падение, и даже не систему, а попытались осветить и понять целую эпоху, где царили слепые воли и их осуществления и которая поэтому ускользает от человеческого понимания.
Как все-таки оказался "возможен" феномен Эйхмана?
Через двадцать лет после войны мы все еще блуждаем в потемках. Как признать столь тотальную победу зверя над человеком, притом на уровне целой нации? Как понять двойную метаморфозу двух народов, превращение одного в убийцу, а другого - в покорную и безмолвную жертву? На каком-то уровне вопросы "почему" и "как" смыкаются, сливаются.
Надеялись, что процесс даст ответ на эти вопросы. И ошиблись. Однажды я спросил американского писателя Альфреда Казина, имела ли, по его мнению, какой-то смысл смерть шести миллионов евреев. Он ответил: "Я надеюсь, что нет". Возможно ли вообще найти четкий правдивый ответ? Но процесс должен был бы, по крайней мере, сформулировать вопрос, найти вневременное выражение вопля, который в нем содержится.
Потому что осудить Эйхмана было недостаточно, да и невозможно. Размеры, абсурдность его деяний переводили его в другое измерение, выбрасывали из времени, уводили за пределы человеческих законов: только один диалог был бы возможен - между ним и мертвыми. Если порой весь этот процесс казался нереальным, то лишь потому, что главные действующие лица, и прежде всего обвиняемый, чувствовали себя в своих ролях непринужденно, слишком непринужденно: словно это был обычный процесс, где человеческое существо стоит перед судом ему подобных. Эйхман говорил очень много, не стесняясь, не сдерживаясь; он приводил цифры, цитировал документы, он защищался с остервенением; благодаря ему судебные словопрения зачастую звучали фальшиво; да полно, в этом ли дело, не его ведь - или не только его - здесь судят, это судят Историю. Эйхман, индивидуум и символ одновременно, подлежал юридическим законам в той же мере, в какой и законам психиатрии и метафизики.
Те, кто недоволен процессом, упрекают его именно в недостаточной масштабности. Сноп света не проник далеко, не раскрыл широких горизонтов. Слишком усердно старались судьи оставаться в рамках законности. И вместо того, чтобы стать отправной точкой, обвиняемый превратился в единственный центр. В этом плане уравнение было составлено неправильно. Юридически получается, что если Эйхманы виновны, значит, прочие невинны. А вывод должен был бы быть другой: если виновны Эйхманы, значит виновны и другие.
Мы все, в разной степени, должны принять ответственность за то, что произошло в Европе. Так говорят Курцио Малапарте и даже Карл Ясперс. Мы принадлежим к погибшему и виновному поколению. Каждая совесть отягощена унижением. Приписать вину, всю вину, одному Эйхману слишком легко. Это значит уйти от проблемы. В том, что он виновен, не сомневался никто, все были в этом убеждены с самого начала. Чтобы доказать это не нужно было организовывать процесс. Если важно было провести этот процесс - а я утверждаю, что это было важно, - то потому, что, воскрешая прошлое, он доказывал: преступление может вырваться из своих рамок и сделать так, что виновность зальет и тех, кто стоит в стороне. Без этого урока процесс, каким бы показательным он ни был, окажется если не бесполезным, то во всяком случае неполным.
Конечно же, будущие историки обнаружат в процессе Эйхмана большие лакуны и продолжат исследование дальше. Против наших ожиданий, обвинение отказалось выйти за узкие границы "дела Эйхмана". Участие человечества - нацифицированного или нет - в программе уничтожения было упомянуто только попутно.
Между тем, без помощи или молчаливого одобрения украинцев, словаков, поляков, венгров немцы никогда не смогли бы разрешить "еврейский вопрос" так окончательно и так быстро. Словаки платили деньги за каждого еврея, которого немцы депортировали из страны; венгры нажимали на Эйхмана - которому не откажешь в рвении - чтобы была ускорена депортация; украинцы и литовцы в жестокости превзошли немцев. Что касается поляков… Не случайно самые страшные лагеря смерти были созданы у них, в Польше, а не где-нибудь в другом месте.
Всюду, где местное население противилось депортации своих еврейских сограждан - это установленный, неоспоримый факт - "продуктивность" была низкая, не удовлетворявшая нацистов. Это признал и подчеркнул сам Эйхман в своей исповеди, которую он продиктовал в Буэнос-Айресе голландскому журналисту Вильгельму Сассену. В Дании почти все евреи были спасены. Во Франции, в Бельгии, в Голландии, где на антиеврейские мероприятия реагировали плохо, представители Эйхмана не преуспели в выполнении своей задачи, вызвав этим горькое разочарование в Берлине. Но там, где само население стремилось стать юденрайн - чистым от евреев - там телячьи вагоны со своим человеческим грузом беспрепятственно катились в ночь. И эти истины не нашли в Иерусалиме заслуженного резонанса.
Точно так же обвинение недостаточно осветило поведение свободного мира, который, пораженный странной пассивностью, смотрел на происходящее и не вмешивался. Если бы такие люди, как Рузвельт, Черчилль или папа римский подняли бы голос, разве число жертв достигло бы шести миллионов?
Тот факт, что немцы принимали столько предосторожностей, чтобы скрыть свои преступления, доказывает, что они считались с мировым общественным мнением. В уже упоминавшейся исповеди Эйхман не без иронии отмечает, что даже если бы ему удалось, через Иоэля Бранда, продать миллион евреев, ни одна страна их бы не купила. Равнодушие так называемого цивилизованного мира развязало немцам руки. Все целомудренно закрывали глаза.
С 1942 года и Вашингтон, и Лондон - и даже Иерусалим - были в курсе дела. Гитлер и Геббельс это знали. Они ожидали лавины протестов и угроз. В конце концов они поняли: Запад предоставляет им свободу действий.
Переписка между проф. Хаимом Вейцманом и Министерством Иностранных дел Великобритании, представленная в Иерусалимский Трибунал, трогательна в своей простоте: сионистский лидер умоляет правительство Его величества дать Королевскому Воздушному флоту приказ бомбить железнодорожные пути, ведущие в Освенцим. Ответ был получен отрицательный. Известно, что такую же просьбу Рузвельту направил лидер американского еврейства, имевший доступ в Белый дом. Но и великий Ф.Д.Р. не дал ей никакого хода.
Не странно ли - ограничимся здесь этим словом, - что возмущение охватило свободный мир только потом, когда было уже слишком поздно, когда уже не оставалось евреев, которых нужно было спасать?
И наконец, чтобы ничего не отнимать у исторической правды, прокурор должен был бы продлить свою обвинительную речь и вскрыть горький и печальный, но тем не менее неопровержимый факт: сами евреи не сделали того, что могли бы сделать; они должны были и могли сделать больше. Американское еврейство почти не реагировало, оно не использовало своего политического и финансового влияния, не перевернуло небо и землю, как следовало бы. Да, я знаю: у него были свои причины, свои оправдания; ничего они не стоят. Нет оправдания и объяснения пассивности, когда надо остановить ежедневное убийство пяти, десяти тысяч человек. Сколько было демонстраций в Мэдисон Сквер Гарден? Сколько - перед Белым домом? Об этом говорит - и с какой горечью! - Бен Гехт в своей книге "Дитя века". Кровь леденеет при чтении.
В Палестине, где всегда находилось сердце, совесть еврейского народа, положение было такое же. До самого конца 1944 года там так и не нашли способа дать знать обо всем - и помочь, если нужно, - большим еврейским общинам, которые уже подстерегала смерть. Когда в Будапешт прибыло несколько парашютистов (а результат этого нам известен по процессу Кастнера), им нечего было делать: половина Европы уже была очищена от евреев. Почему людей, в форме или без формы, не послали раньше? Нам скажут, что была война. Ну и что? Молодые пальмаховцы все пошли бы добровольцами. Из сотни избранных десять добрались бы до места назначения; ну, не десять, ну, пять; они могли бы организовать сопротивление, бегство, спасение.
История венгерских евреев, в частности трансильванских, - это один из самых волнующих эпизодов войны. Их массовая депортация произошла в мае-июне 1944 года, за несколько дней до высадки в Нормандии. На Освенцимском вокзале они еще не знали, какая судьба их ожидает. Даже страшное название "Освенцим" ничего им не говорило. Они не знали, что это такое. А если бы знали? Скольких можно было бы спасти? Не всех, конечно, но большинство. Красная Армия была за тридцать - пятьдесят километров; ночью хорошо была слышна артиллерия. Вокруг были горы; там можно было спрятаться, переждать - ведь до прихода освободителей оставались часы! Но им, этим набожным трансильванским евреям, говорили, что им нечего бояться, что их перевезут в глубь страны. И они поверили. Повторяю: это было в лето Господне 1944, когда каждый ребенок в Бруклине, Уайт-Чеппеле и Тель-Авиве знал, что Треблинка и Биркенау - не просто маленькие провинциальные вокзалы.
Но когда Иоэль Бранд домогается срочной встречи, чтобы сообщить о своей вдвойне трагической миссии, Хаим Вейцман просит передать ему, что он слишком занят и откладывает встречу на несколько недель. А ведь в своем письме Бранд ясно написал, что важен каждый час, что каждый день уносит десять тысяч еврейских жизней. Как мог Бранд не сойти с ума - навсегда останется для меня загадкой; непонятно, каким образом человеческая воля, приговоренная на вечную муку, может пережить это.
Поведение Вейцмана только иллюстрирует настроение всей страны, и потому это так важно. Люди вели себя с каким-то ошеломляющим, непостижимым равнодушием, так, словно то, что происходит "там", их не касалось. Подсознательно они твердили себе: а кто виноват? Могли бы приехать сюда; надо было брать с нас пример; не хватило смелости, идеализма - тем хуже для них.
Ицхак Грюнбаум, возглавлявший комиссию, которой было поручено спасение, рассказывает в своих мемуарах: он и его коллеги спрашивали себя, имеют ли они право использовать для спасения европейских евреев деньги, предназначенные для строительства Палестины. И позиция его была четко отрицательной. Сперва Эрец-Исраэль и только потом галут. Построить дом, завод, школу было важнее всего.