Я был раздосадован: на трапезе будут присутствовать только члены семьи, а я бы хотел, чтобы у нас были гости, как в прошлые годы. Настроение мое улучшилось, когда дверь открылась и появился отец, в сопровождении бедно одетого, озябшего и боязливого незнакомца. Отец обратился к нему на улице с ритуальной фразой: Кол ди-хефин иете ве-йохал (Всяк, кто голоден, пусть войдет и поест) .
- Я не голоден, - ответил незнакомец.
- Неважно, все равно пойдемте к нам, нехорошо человеку оставаться на улице в праздничный вечер.
Моя младшая сестренка, очень довольная, поставила еще один прибор. Я налил в бокал вино.
- Можно начинать? - спросил отец.
- Все готово, - ответила мать.
Отец благословил вино, вымыл руки и приготовился, по обычаю, рассказывать о подвигах наших праотцев, о том, как они бежали из Египта и очертя голову кинулись навстречу Богу и собственной истории.
- Я не голоден, - внезапно сказал наш гость. - Но я с вами поговорю.
- Попозже, - сказал мой отец, несколько удивленный.
- У меня нет времени, уже слишком поздно.
Я не знал тогда, что это последний седер, последний пасхальный ужин в доме моего отца.
Был 1944 год. Немецкая армия только что заняла нашу область. В Будапеште власть взяли фашисты. Восточный фронт проходил менее чем в тридцати километрах от нас. До нас доносился отдаленный гром артиллерии, и по вечерам небо за горами краснело. Мы думали, что война идет к концу, что освобождение близко, что, как и наши праотцы, мы доживаем в рабстве последние часы.
На улице издевались над евреями, их унижали, засыпали оскорблениями. Раввина заставили подметать тротуар. Наши милые соседи-венгры вопили: "Смерть евреям!" Но наш оптимизм ничем нельзя было поколебать. Продержаться, продержаться еще несколько дней, еще несколько недель! Фронт придвинется, и Бог Авраама опять спасет свой народ, как всегда, в последнюю минуту, когда кажется, что все пропало.
Книга Хаггады, в которой говорилось про Исход, подтверждала наши надежды. Не сказано ли, что каждый еврей, везде и во все времена, должен считать, что он сам вышел из Египта? И что чудо будет возобновляться в каждом поколении?
Но наш гость смотрел на вещи иначе. Нас тревожило его беспокойство, его нахмуренный лоб. Угрюмый, сердитый, он упорно старался рассердить и нас тоже.
- Закройте ваши книги! - кричал он. - Это все старая история. Послушайте лучше меня!
Мы вежливо скрывали нетерпение. Дрожащим голосом он стал описывать страдания наказанного Израиля: рассказал об истреблении еврейской общины в Коломые, в Каменец-Подольске. Отец не мешал ему говорить, а потом, как ни в чем не бывало, опять вернулся к древнему рассказу. Моя сестренка задала четыре ритуальных вопроса, которые давали возможность моему отцу, отвечая, объяснить смысл и значение праздника. "Что отличает эту ночь от других ночей? То, что под властью фараона мы были рабами, но в эту ночь Бог сделал нас свободными людьми". Недовольный вопросом и ответом, гость подхватил их по-своему: "Почему эта ночь не отличается от других ночей? Почему продолжаются страдания? И почему мы, всегда мы? И почему Бог не вмешивается? Где чудо? Чего Он ждет? Когда же встанет Он между нами и палачами?".
Его неожиданное вмешательство вызвало у всех сидящих за столом чувство неловкости. Как только кто-нибудь из нас открывал рот, он тут же начинал кричать:
- Вы занимаетесь прошлым, которому уже три тысячи лет, и отворачиваетесь от настоящего! Фараон не умер, откройте глаза и посмотрите, он истребляет наш народ. Моисей действительно умер, но Фараон жив, он идет сюда, скоро он будет у ворот этого города, у ворот этого дома. Вы что, уверены, что вас пощадят?
Гость пожал плечами и прочел несколько фраз из Хаггады; в его устах славословия звучали как богохульство. Отец попытался успокоить его, ободрить:
- Вы угнетены, друг, не нужно! Сегодня у нас праздник, и мы должны радоваться и благодарить.
Гость бросил на него огненный взгляд и вскричал:
- Благодарить? А за что? Вы уже видели детей, которых убивают на глазах матери? Я-то видел.
- Попозже, - повторял отец. - Вы расскажете нам об этом попозже.
Я слушал гостя и спрашивал себя: кто он? Чего он хочет? Мне казалось, что он несчастен и болен, может быть - безумен. И только потом я понял: да это же был пророк Илья! И если он не походил ни на библейский образ, ни на тот, который я создал в своем воображении, то это потому, что каждое поколение рождает пророка по своему образу и подобию. Когда-то, во времена царей, он был пламенным проповедником, от слов которого вспыхивали горы и люди; потом, раскаявшись, нищим ходил по переулкам осажденного Иерусалима, потом стал студентом в Вавилоне, посыльным в Риме, служкой в Майнце, в Толедо, в Киеве. Теперь у него лицо и судьба несчастного польского беженца-еврея, который слишком часто видел своими глазами победу смерти над человеком и молитвой.
Я убежден, что именно он посетил нас. Ну, конечно, иногда я начинаю сомневаться. Немногочисленны те, кому удалось его увидеть. Путь к нему темен и опасен, стоит хоть раз споткнуться - и ты потеряешь душу. Мой ребе с радостью отдал бы жизнь, чтобы увидеть его на одно молниеносное мгновение, на один удар сердца. Чем заслужил я то, в чем было отказано стольким другим? Не знаю. Но я утверждаю, что наш гость был им. К тому же я вскоре получил тому доказательство.
По традиции после ужина, перед тем как опять перейти к молитвам, полагается налить бокал вина для пророка Ильи, который в этот вечер одновременно посещает все еврейские дома, подчеркивая тем самым их нерушимую связь с Богом. И мой отец взял прекрасную серебряную чашу, которой никто никогда не пользовался, и налил ее до самых краев. Потом он сделал знак сестренке, чтобы она пошла и пригласила дивного посетителя прийти попробовать нашего вина. Мы хотели сказать ему этим: смотри, мы тебе доверяем; несмотря на врагов, несмотря на пролитую кровь, радость не покинула нас, мы предлагаем тебе вино, потому что верим в твое обещание.
Молча, сознавая важность этой минуты, мы поднялись, чтобы торжественно приветствовать пророка, должным образом почтить его. Сестренка встала из-за стола и направилась к выходу. Но наш гость внезапно воскликнул:
- Нет! Девочка, вернись! Я открою сам!
Что-то в его голосе заставило нас вздрогнуть. Он кинулся к двери и с грохотом распахнул ее.
- Смотрите! - завопил он. - Никого нет! Никого! Вы меня поняли?
С этими словами он выскочил на улицу, не затворив за собой дверь.
Мы так и окаменели стоя, с бокалами в руках, ожидая, когда же он вернется. Сестренка, чтобы не заплакать, зажала ручонками рот. Первым пришел в себя мой отец. Тихим голосом он позвал:
- Где вы, друг? Вернитесь!
Молчанье. Отец более настоятельным тоном повторил свой призыв. Никакого ответа. С горящими щеками я бросился на улицу, уверенный, что он на веранде; но там его не было. Я кинулся вниз по лестнице: он не мог уйти далеко. Но во дворе раздавались только мои собственные шаги. В саду? Под деревьями залегли тени, но его там не было.
Отец, мать, сестры, даже старая служанка вышли вслед за мной.
Отец повторял:
- Не понимаю.
Мать тихонько говорила:
- Где он прячется? Почему?
Мы с сестрами вышли за ворота и добежали до конца улицы. Никого.
Я крикнул:
- Эй, друг, где вы?
Несколько окон открылось:
- Что случилось?
- Вы не заметили тут польского еврея, такого сгорбленного?
- Нет.
Когда мы все опять оказались во дворе, мы едва дышали. Мать тихонько сказала:
- Можно подумать, что он сквозь землю провалился.
Отец повторял:
- Не понимаю.
И тут странная мысль вспыхнула в моем мозгу и тут же превратилась в уверенность: нет, мама ошибается, он не сквозь землю провалился, не земля, а небо расступилось, чтобы принять его. Незачем за ним гнаться, его здесь больше нет. Он поднялся в свое жилище в огненной колеснице, чтобы рассказать Господу, что его благословенный народ будет жив и в будущем.
- Друг, вернитесь! - в последний раз крикнул отец. - Вернитесь, мы будем вас слушать.
- Он не может тебя услышать, - сказал я. - Он уже далеко.
С тяжелым сердцем мы вернулись к столу и снова подняли наши бокалы. Мы прочли традиционные благословения и псалмы, и под конец спели Хад Гадья - страшную песню, где во имя справедливости зло призывает зло, смерть призывает смерть, пока наконец самого Ангела смерти не зарезал Всевышний, да благословенно будет имя Его. Я любил эту наивную песенку, где все, кажется, примитивно и просто: кошка и собака, вода и огонь, палачи и жертвы, понесшие одинаковое наказание в рамках единого Промысла. Но в этот вечер песня мне не понравилась. Я взбунтовался против смирения, которое она проповедовала. Почему Бог действует всегда слишком поздно? Почему не устранил Он Ангела смерти еще до первого убийства? Если бы наш гость остался с нами, он задал бы эти вопросы. Теперь, когда он ушел, их задал себе я.
Церемония кончалась, а мы все еще не смели посмотреть друг на друга. Отец в последний раз поднял бокал, и мы повторили за ним: "В будущем году в Иерусалиме". Никто из нас и подумать не мог, что это был наш последний Песах.
Через несколько недель я опять увидел нашего гостя. Из гетто в первый раз отправляли евреев, и он был среди них. Он вел себя как-то непринужденнее, чем другие, словно он уже тысячу раз проделал эту дорогу. Мужчины, женщины, дети - все тащили мешки, одеяла, чемоданы. Единственный человек с пустыми руками был он.
Теперь я знаю то, чего не знал тогда. После долгого путешествия, длившегося четыре дня и три ночи, он высадился на маленьком вокзале у мирного городка где-то в Силезии, где его уже ждала огненная карета, чтобы унести на небо. Это ли не доказательство, что он был Илья-пророк?
СИРОТА
Талмуд советует человеку найти себе учителя и приобрести друга.
Моим первым другом был сирота. Вот почти все, что я о нем помню. Я забыл его имя, походку, свойства характера. И цвет его глаз, и звук шагов - все забыл. Любил ли он петь, смеяться, бегать по солнцу, барахтаться в снегу? Ничего не могу вспомнить; порой я даже чувствую смутные угрызения совести, словно я от него отрекся.
Иногда я роюсь в памяти, надеясь отыскать его, спасти, ну хоть вернуть ему лицо и прошлое; но я возвращаюсь из этих поисков с пустыми руками. При том, что я легко могу увидеть ребенком себя, он, сирота, остается неуловимым, как эхо без голоса, как тень без отражения. От дружбы нашей осталась незыблемой только печаль, которую я испытывал в его присутствии. Даже сегодня, стоит мне увидеть в человеке сироту, как где-то во мне открывается старая, плохо зажившая рана.
Мне было лет пять, может быть, чуть больше. Я только начинал ходить в мою первую школу, в хедер. Среди детей, которых я не знал и не хотел знать, я, как, вероятно, и каждый из них, ощущал себя жертвой несправедливости родителей. Я выдумывал себе бесчисленные болезни, чтобы провести лишний день дома с матерью и услышать ее заверения, что меня любят по-прежнему и не отдадут чужим людям.
Да и другие ученики, такие же упрямцы, как и я, тоже относились к азбуке с опаской. Только сирота был не похож на других. Он никогда не капризничал. Никогда не подвергал тяжким испытаниям терпение и милосердие нашего учителя. Он приходил первым, уходил последним, не участвовал в наших кошачьих концертах, не устраивал истерик. Прилежный и послушный, он, в отличие от нас, не чувствовал себя чужим в узкой комнате с сырыми стенами, где мы проводили бесконечные часы за длинным столом, истертым тремя поколениями несчастных школьников.
Я упрямо сопротивлялся всем усилиям старого седобородого учителя, который кротко, но настойчиво старался научить меня еврейским буквам. Дело в том, что я, как все дети, не хотел расставаться с детством. Я боялся мира с его суровыми законами и угадывал его в черных буквах, чья таинственная власть завладевает воображением, как беззащитной жертвой. Сказавший "а" скажет и "б", и вот ты уже в сетях; тебе ничего не нужно, кроме слов, ты их уже обожествляешь. Я предчувствовал смутно, что в один прекрасный день, когда этот порог будет перейден, именно они, буквы, отнимут у нас невинность детства и встанут между нашими желаниями и их осуществлением.
Его примерное поведение только сердило нас: почему он хочет казаться не таким, как все? Через некоторое время я понял: он и был не таким, как все. Его мать умерла при его рождении.
Я не знал, что значит умерла; быть сиротой казалось мне чем-то вроде отличия, чести, которая достается далеко не каждому. Втайне я стал ему завидовать. И вести себя с ним я тоже стал иначе. Чтобы снискать его доверие, я делился с ним своим имуществом, завтраками, подарками. Дома изумлялись: я, которого раньше приходилось уговаривать есть, стал уносить двойные порции.
Моя мать была жива, и это казалось мне несправедливостью. Перед сиротой я чувствовал себя неправым: у меня было богатство, которого у него не было. Ни он ни я тут ничего не могли поделать. Я отдал бы все, чтобы равновесие восстановилось. Я должен был стать не только его должником, но и поклонником, и благодетелем. Он же принимал мои жертвы, и уж не помню, благодарил ли он меня и нуждался ли он в них вообще. Не знаю почему, но я считал, что он беден. Хотя нет, знаю: я был балованным мальчиком и в сироте непременно видел бедного сироту. Несчастье я понимал как нечто всеобъемлющее: кто потерял часть любви, возможность любви, тот потерял все.
Я слышал, как в день своего рождения, совпавший с днем смерти его матери, он читал в синагоге Каддиш. Я удерживался изо всех сил, чтобы не вырваться от отца и не кинуться с плачем на шею моему другу, повторяя за ним погребальную молитву, славящую Господа, который наверное знает, что делает, отнимая радость у маленьких детей.
Через несколько лет наши дороги разошлись. Сирота не появлялся больше на моем горизонте. У меня были новые друзья, и сегодня я по другим причинам заявляю права на свою долю вины, но в основе этого чувства я всегда обнаруживаю его.
А между тем я хорошо знаю, что мой первый друг давно уже перестал быть из ряда вон выходящим явлением: мы все - поколение сирот, и Кадциш стал для нас ежедневной молитвой. Но всякий раз, когда смерть отнимает у меня близкое существо, я оплакиваю его, моего забытого друга. И спрашиваю себя, не мое ли лицо у него было, не моя ли судьба - может быть, он уже был тем, кем я стал впоследствии? И тогда я решаю, что пора мне приниматься усердно за азбуку, хотя бы для того, чтобы больше на него походить.
Друзей, которые пришли ему на смену, моя память сохранила лучше. Хаими Каган, Итцу Юнгер, Иерахмиэль Мермельштейн, Итцу Гольдблат. Иерахмиэль исчез в поднявшемся вихре, Итцу Юнгер пережил его всего на несколько лет и угас в Нью-Йорке от рака печени. Я написал ему из Парижа, что хочу приехать к нему в гости - но слишком поздно. Я отправил свое письмо другу, который уже умер.
Хаими Каган живет теперь в Бруклине, Итцу Гольдблат уехал в Израиль. Мы видимся редко. Мы и пишем друг другу редко - разве что банальные поздравительные открытки перед Новым годом. Иногда я встречаюсь с кем-нибудь из них, и настоящее исчезает: ты помнишь? Да, помню. Короткое неловкое молчанье - вот и все. И в сущности этого достаточно. Ведь детство - это источник, который становится все глубже с годами: чем дальше от него, тем больше наслаждаешься его чистотой, если не свежестью. А как сделать, чтобы всегда хотелось пить? Ответа нет, он тоже потонул в том источнике.
Во время наших редких встреч с Хаими Каганом мы любим вспоминать авантюру, в которую когда-то ринулись со всем пылом тринадцати лет. Мы решили основать свою синагогу и свое училище, где молодые смогут заниматься и молиться в своем кругу. Отец Хаими - Нохем Герш, секретарь и распорядитель у главного раввина - каждое утро, с шести часов, давал нам урок Талмуда, помогая открывать его строгость и ослепительную красоту.
Как и для прежних поколений, единственной нашей защитой и опорой был Письменный и Устный Закон: пока мы будем заниматься углубленным изучением трактатов Бава Камма (Первые Ворота) или Бава Батра (Последние Ворота), пока будем набожно читать, перед утренней молитвой и после нее, несколько глав из Псалмов, ничто дурное не может с нами случиться.
Но события доказали противное. Немцы заняли город, и нам пришлось закрыть залу наших собраний. Нохем Герш покинул нас для гетто. Но звук его голоса вибрирует в моем собственном всякий раз, когда я открываю Талмуд, чтобы еще раз покориться его законам, подышать его миром и насладиться его блистанием. Сегодня я готов допустить, что Нохем Герш был прав, но не вполне: Тора - это отблеск истины, если не пламя; но она не дает охраны, особенно на лестнице человечества. По-моему, сегодня у меня есть доказательство, что и Тора стала сиротой.
С Итцу Гольдблатом, ювелиром и сыном ювелира, я вынашивал замысел, столь же наивный, сколь и дерзкий: ускорить пришествие Мессии. Мы были одержимы этим. Мы изучали практическую Каббалу и тратили все свободное время на истязание плоти голодом и мыслей молчанием. Твердо решив получить во сне Гилуй Элияху - встречу с пророком Ильей, вестником освобождения, мы дошли до того, что забыли о реальности мира, охваченного войной. Нас занимали только внутренние духовные свершения. Мы распевали молитвы часами. На улице нас принимали за лунатиков. Перед каждым молитвенным собранием мы ходили в микву - ритуальные бани - чтобы очиститься, ибо иначе наши мольбы не будут услышаны. Иногда, в нашей безумной экзальтации, нам казалось, что мы уже различаем шаги Спасителя; скоро цель будет достигнута, звук шофа-ра, трубы пророка, раздастся в самом сердце истории, и кровь жертв не прольется больше; скоро наши враги смиренно и покаянно признают, что никогда им не удастся уничтожить народ Завета, истребляя его детей. Скоро, но когда? Мы горели нетерпением, время торопило, надо было спешить. Но и тут оккупация положила конец нашим мечтам, а может быть - кто знает? - и нашему делу. Палач пришел раньше Мессии, и где-то под мирным небом Силезии вечный народ и все то, что он воплощал, сгорало в огне ни за что, днем и ночью, особенно ночью.
Из всех моих друзей только Иерахмиэль отказывался жить химерами. Он цеплялся за конкретное, ощутимое, реализуемое. Он открыл политический сионизм и с тех пор не мог усидеть на месте. Не бросая изучения Талмуда, он находил время ходить по домам, собирая деньги для Еврейского национального фонда, и пользовался каждым случаем, чтобы пропагандировать среди молодежи свои идеи. Он был талантливым агитатором и появлялся всюду, где мог найти аудиторию. Он воспламенялся, когда держал речь, но взывал он в своих речах к разуму, а не к тоске, которую каждый еврей должен испытывать по Сиону.