Несколько мгновений он ничего не понимал и не чувствовал, будто удар, страшный удар разразился над ним и оглушил его. Когда он очнулся от этого удара, то увидел перед собою Щапского в странной, неестественной позе, как будто стремящегося к нему, как будто желающего вот-вот охватить его и "взять себе", да именно: "взять себе".
И этот Щапский, к которому он с первой же минуты почувствовал антипатию, теперь был ему не только антипатичен, а просто страшен, отвратителен!
- Je suis votre père… vous êtes mon enfant!.. - между тем патетически шептал Щапский.
Но Николай уже и без этого его шепота понимал, что все это значит. И в то же время этот человек казался ему все страшнее, все отвратительнее.
А Щапский продолжал:
- Я давно, давно уже мог бы открыть это тебе, дорогое дитя, но все не решался… Мне было так тяжело… Я не хотел тебя тревожить… Не хотел заставлять тебя переживать эти тяжелые минуты… Но вот не стало моих сил… Я тебя увидел там, в Горбатовском, увидел на мгновение… Мне хотелось принять тебя в свои объятия… Ведь ты один, один, у меня на свете! И я не смел… Ты был для меня чужим…
Николай неподвижно, с опущенными глазами, с безжизненным лицом стоял перед ним. Он продолжал:
- Только тогда я понял весь ужас моего положения. Быть может, я виноват, да, я виноват, но ведь это было заблуждение молодости, это была фатальная страсть, с которой человек не властен… И вот какое ужасное за нее наказание!.. Я стар, я одинок… у меня есть сын… мой… мой сын, единственный дорогой, любимый - и он меня не знает!.. Дитя мое, прости старика… прости мою слабость… Но это было выше сил моих… я не мог… я должен был все открыть тебе… Может быть, ты от меня не отвернешься… Мы будем скрывать от света нашу тайну… Но ты будешь знать, что у тебя отец, для которого ты все, и я… я не буду одинок в мои последние годы, и, умирая, я умру с отрадной мыслью, что добрая сыновняя рука закроет мне глаза… Прости же меня, прости!.. И обними, дай мне прижать тебя к сердцу!..
Николай вздрогнул и поднял на него горящие глаза. Он хотел говорить, но язык его не слушался. Он только инстинктивно все дальше и дальше отодвигался от этого человека, простиравшего к нему объятия.
- Ты уходишь от меня? Ты не хочешь простить отца?.. У тебя нет к нему жалости? - шептал Щапский.
Николай получил, наконец, способность говорить.
- Отец! - проскрежетал он. - Вы у меня все отняли и вы… вы мне отец? Что вы сделали… Где вы были? Кто вы, чтобы я мог назвать вас отцом?.. Я вас не знаю!.. Вы отец!.. Если бы вы были мне отец, вы не пришли бы теперь ко мне… вы бы знали, что вы со мной делаете… вы бы меня пожалели… Но мне не нужно вашей жалости… Я вас не знаю и не хочу знать… Уйдите от меня, уйдите!.. Оставьте меня скорее… сейчас… я вас не знаю - слышите… не знаю!.. Вы не отец мне!..
Как от ужасного привидения он отстранялся от этого человека.
- Уйдите! - крикнул он в последний раз, и такая сила прозвучала в его голосе, что Щапский попятился к двери.
Он понял, что оставаться больше не может, что говорить теперь нельзя. Он уходил. Но, уходя, он бросил Николаю последнюю фразу:
- А, я не отец!.. Ты от меня отказываешься! Ну, так увидишь, я заставлю тебя признать меня…
Он скрылся.
Но Николаю еще долго казалось, что он видит перед собою это ужасное лицо, слышит этот отвратительный голос, чувствует присутствие, давящее присутствие этого человека.
И долго он дрожал всем телом, не будучи в силах собраться с мыслями.
"Отец… он… он отец!" - громко наконец крикнул он.
Его взгляд упал на стол, туда, где должны были лежать письма, но писем не было - Щапский не позабыл унести их с собою.
"И она… она мать моя?"
Вдруг ему пришло в голову:
"Что же, разве я один, ведь много таких… это часто бывает…"
Он вспомнил того человека, которого до сих пор считал своим отцом.
"Ведь я никогда не любил его! Да любил ли я когда-нибудь и мать? Я всегда должен был ломать себя с нею… при ней мне тяжело… всегда мне было тяжело…"
Снова невыносимое, отвратительное ощущение охватило его. Он снова повторял:
"Он… он - отец! Этот ужасный человек… Да кто же я?"
Он чувствовал одно - что этого пережить нельзя и не следует.
"Вот к чему все клонилось, вот в чем исход… Вот что значит вся эта жизнь… Вся эта тоска?!"
У него кружилась, туманилась голова, подкашивались ноги. И вдруг ему ясно послышалось, как чей-то голос над самым его ухом произнес:
"Конец! Конец!"
Он даже оглянулся - но никого не было. Он был один в тихой обширной комнате, бледно освещаемой большой лампой под абажуром.
Со всех сторон его будто стало заволакивать чем-то невидимым, какою-то сетью и стало тянуть куда-то. Он хотел бороться, хотел удержаться на месте - и не мог, и двинулся, шатаясь, к своему бюро, открыл один из многочисленных ящиков, вынул свой всегда заряженный револьвер, потом подошел к столу, к лампе, осмотрел револьвер, взвел курок и приподнял руку…
XXVII. СЛУЧАЙ
Никакое воображение не может придумать тех, по-видимому, совсем невероятных стечений обстоятельств, какие представляет жизнь, если только внимательно в нее вглядеться. Всего легче назвать эти необыкновенные стечения обстоятельств случаем - "случай - и все тут!". И можно на этом успокоиться.
Но найдется немало людей во всех слоях общества, во всех странах, на всех ступенях умственного развития, которые не признают случая и не верят в это бессмысленное слово. Одни из таких людей случай заменяют понятием Божества, Провидения, другие указывают на психические законы, еще до сих пор очень мало исследованные нами, но все более и более, так сказать, навязывающиеся на исследования, останавливающие на себе внимание непредубежденного наблюдателя жизни.
Без всякого сомнения большинство человеческих организмов остаются глухи и почти нечувствительны ко всему, что касается области духовной жизни. Но вряд ли найдется такой человек, который бы мог сказать искренне, что ни разу не встретился с чем-нибудь странным, непонятным, необъяснимым.
И с другой стороны, бесспорно существуют люди, и их гораздо больше, чем может показаться с первого раза, которые способны ощущать и даже понимать то, чего другие не ощущают и не понимают.
К числу таких людей принадлежал и Борис Сергеевич. С ним иной раз, с самого детства, творились странные вещи, и он поневоле верил, например, в предчувствие.
Вот и теперь с ним случилась странная вещь, случающаяся, однако, с весьма многими.
Он сидел у себя, погруженный в веселые мысли, как вдруг почувствовал необыкновенное беспокойство. Беспокойство это возрастало с каждой минутой, переходило в тоску и, наконец, даже в чисто физическое мучительное ощущение в сердце. Он бросил книгу, которую читал; несколько раз тревожно прошелся по комнате. Но тоска и беспокойство не проходили, и он наконец понял, что это неспроста, что есть что-то особенное, что теперь совершается или готовится совершиться, что-то важное и близкое ему, какое-то несчастье. Ведь это уже не в первый раз он испытывал именно такое ощущение. Это предчувствие беды, и оно его никогда не обманывало.
Немудрено теперь быть беде, беда висит в воздухе, много бед уже собралось над этим кровом. Но что же еще? Что еще новое?
Внезапно ему пришла мысль о Николае, ему захотелось во что бы то ни стало сейчас, как можно скорее его увидеть.
Он поспешно встал и скорым шагом отправился в комнаты Николая.
Если бы он не нашел его там, если бы оказалось, что он уехал, он бы, кажется, отправился его разыскивать по всему городу.
Он подошел к двери кабинета и быстро, будто его подталкивало что-то, распахнул эту дверь. Перед ним стоял Николай, освещенный бледным светом лампы, с револьвером в руке, с помертвелым лицом и безумными, ничего не видящими глазами.
У Бориса Сергеевича захватило дух. Еще секунда-другая - и он бы опоздал! Он подбежал к Николаю, схватил его за руку, вырвал у него револьвер.
Тот, очевидно, не понимал, что такое происходит.
Но вот он узнал дядю, тяжелый вздох вырвался из груди его.
- Зачем вы мне помешали? - дико озираясь, прошептал он.
- Николай, друг мой, опомнись, приди в себя, собери все мужество, будь человеком!..
Он сам не знал, что говорит, но говорил, не выпуская Николая. Он заставил его сесть и сам сел рядом с ним и продолжал говорить, уговаривать, успокаивать. Крепко его обнял.
Мало-помалу Николай стал приходить в себя, стал как-то отогреваться от этой искренней, горячей ласки, от этого участия…
- Да знаете ли вы, кто был здесь? - выговорил он.
- Кто? Кто был?
- Был мой… мой отец!
- Успокойся! - еще нежнее, еще крепче его обнимая, говорит Борис Сергеевич. - Ты устал, ты измучен, у тебя нервы расстроились… Тебе померещилось…
- Не померещилось… Не с того света отец… Другой отец…
Борис Сергеевич вздрогнул.
- Одумайся, очнись! Что ты говоришь?
- Спросите мою мать, пусть она вам скажет, кто мой отец. Я вам чужой!.. Не родной… О Боже! - простонал он, хватаясь за грудь.
- Да это ложь!.. Не верь… Не верь!..
- Он показал мне ее письма… И потом… Я сам… Нет… Я знаю, что это правда. Зачем вы меня остановили?
Борис Сергеевич припомнил комедию, которую разыграла с ним в Знаменском по его приезде Катерина Михайловна, и теперь сам стал играть ту же комедию, воспользовавшись ее уроком.
Он сделал все, чтобы разубедить его. Он не пожалел его матери, да если бы и захотел, то не мог бы доказать ее невинность, но она сама ему дала возможность поселить в уме Николая сомнение, и Борис Сергеевич не успокоился до тех пор, пока не увидел, что сомнение это поселено, и что Николай ухватился за него как за последнее спасение.
Наконец Борис Сергеевич убедился, что опасаться теперь нечего, что припадок слабости прошел и что Николай даже сам стыдится этого припадка.
- Я даю вам слово, - сказал Николай, - что никогда не допущу в себе этой трусости… Не бойтесь за меня, я даю вам слово!.. Я буду жить. Но как жить? Где? Чем? Помогите мне… Куда мне скрыться? Куда уйти от всего и от всех?..
Борис Сергеевич уже сам решил, что нечего теперь требовать от Николая невозможного. А это невозможное заключалось в том, чтобы он уехал из Петербурга с женою и сыном, этого он не вынесет… Нужно время - время сделает свое дело. А теперь ему, действительно, необходимо окунуться в какую-нибудь совсем новую, совсем иную жизнь, пережить совсем неожиданные впечатления.
- Уезжай не на запад, а на восток! - сказал ему он. - Я недаром тебе дал мои тетради. Уезжай туда, где, может быть, еще до сих пор не ступала нога европейца… Тебя там ждут…
- Кто ждет?
- Не далее как сегодня я получил странное письмо… Постой, я принесу тебе его…
Он ушел и вернулся с письмом на английском языке. Это писал Нур Синг. Письмо было кратко и в нем значилось:
"Вы ушли, но вы скоро пришлете ко мне близкого вам человека, и он найдет здесь то, что ему надо. Я жду его…"
- Вы ничего обо мне ему не говорили и не писали? - спросил Николай.
- Не говорил, потому что, когда его видел, не знал еще тебя… И не писал. Рассуди сам, если бы я написал ему после нашей встречи с тобой, то вряд ли бы уже мог получить от него ответ. Но если и можно было бы получить ответ, я даю тебе слово, что по возвращении в Россию не только о тебе, но и совсем не писал ему. Если бы я не знал его, то это письмо меня очень бы удивило, но теперь я не удивляюсь. Поезжай, и, может быть, мы с тобою встретимся за много тысяч верст отсюда.
- Да, я поеду к вашему Нур Сингу, видно, это судьба моя!..
- Мне кажется, он вылечит тебя от тоски и примирит с жизнью, - сказал Борис Сергеевич.
- Я ничего не знаю и даже не стану ни о чем думать, - сказал Николай. - Но это так далеко… так далеко, что только туда и лежит мне дорога!..
Они стали говорить об этой дороге, и Николай решил, что теперь уже не будет откладывать отъезда, что выедет через два дня.
XXVIII. ЧТО ТАМ…
Граф Щапский, не признанный и выгнанный сыном, не чувствовал ничего, кроме злобы. Но и злобу, как и все свои ощущения, он умел скрывать.
"Нахальный, надутый дурак! - думал он про Николая. - И ведь есть люди, которые считают его умным! Если бы у него была хоть капля смысла, разве бы он поступил так? Ведь не мог же он вообразить, что я все выдумал, что я не отец его… Письма слишком ясны, слишком красноречивы, и, наконец, слова его и вид показывали, что он поверил!.. Глупец! Мог бы припрятать на час-другой свою надутую спесь, мог бы притвориться… Только бы выиграл…"
Никак не мог понять граф Щапский того, что должно было произойти в душе Николая, всего этого ада, который он в нем поднял.
"Ему же хуже, ему же хуже!" - повторял он про себя.
Но скоро он должен был сознаться, что Николай все же заставил его несколько опешить, что дело повернулось вовсе не особенно хорошо и что "тем хуже для него" - только фраза.
Он видел теперь, что еще раз обращаться прямо к Николаю - уж нечего и думать, ничего из этого не выйдет. Да и вот ведь он едет - куда едет? Надолго ли?..
"А все же, в конце концов, он будет вынужден выплачивать мне пенсию! Я на него подействую через мать…"
Он на следующее же утро послал Катерине Михайловне письмо, в котором объявлял, что был у них накануне и все открыл сыну, так как она не желает исполнить своих обязательств. Этот молодой человек очень дурно к нему отнесся и оскорбил его так, что он забыть этого не в состоянии. Он решил все кончить тихо и мирно, "между своими", но если с ним так обращаются, если не признают его "естественных" прав, то он ничего не скроет от общества. Катерина Михайловна должна знать, что он выше всяких предрассудков, что он презирает общественное мнение и что ему нет никакого дела до того, что будут говорить собственно о нем. Но, может быть, ей и ее сыну это не все равно. Зачем же в таком случае она его обманывает, зачем ее сын оскорбил его?
Но даже, несмотря на этот обман и оскорбление, он и теперь готов на уступку. Он будет молчать, если они исполнят свою прямую относительно него обязанность: помогут ему расплатиться с долгами, которых у него на триста тысяч рублей, а затем дадут ему возможность пристойно жить с помощью ежегодной пенсии в двадцать пять тысяч рублей. Незначительность этой суммы при их состоянии показывает, что он не желает злоупотреблять своими правами…
Он не задумался послать это письмо. Она, наверное, его уничтожит…
"Ну и пусть их, даже лучше, если он с ними развяжется… Эти сцены, комедии, переписка ему надоедают… Сделать форменное условие и отдать письма - вот и все…"
Катерина Михайловна, получив письмо, в первую минуту просто не поверила глазам своим.
"Да нет! Этого не может быть!"
Но ведь она знала Щапского, она должна была ему поверить.
"Все так и есть: его угрозы - не шутки, он на все способен. Совершилось-таки самое страшное, чего она боялась… Но самое ли страшное? Он грозит последним!.."
Катерина Михайловна схватила это письмо, скомкала его, подошла к топившемуся камину и бросила письмо в огонь.
"Как же это!.. Что же Николай?!"
Все рушится, все, со всех сторон…
"Ведь вот и он, как и Сергей, вышел в отставку, собрался уезжать… еще бы два-три дня и уехал бы - ничего этого не было… Изверг поспешил!.. Николай… Николай!.."
В ней пробудилось что-то похожее на любовь к этому несчастному сыну, заговорила наконец совесть.
Она стояла бледная, похолодевшая… потом обеими руками схватилась за грудь. Ей перехватило дыхание, в глазах мутилось. Холод, страшный холод леденил ее всю, проникал, как ей казалось, до самых костей…
Вся комната, все предметы закружились перед нею. Она едва дотащилась до сонетки, дернула ее и почти без чувств упала в кресло.
Когда на звонок вбежала ее старшая горничная, то перепугалась, увидя барыню в таком положении.
Катерина Михайловна слабым голосом приказала перенести себя на кровать и раздеть. Послали за доктором. Через два часа по всему дому было известно, что Катерина Михайловна серьезно больна. В ее спальне перебывали все, за исключением Николая. Он знал, что она больна, но не шел - и она не звала его.
На следующее утро Николай должен был ехать. Все распоряжения уже были сделаны, все было приготовлено. Он ехал теперь в Москву, а оттуда дальше и дальше, на юг и на восток. Он не брал с собою никого из прислуги, ехал совсем один.
Весь вечер он провел у себя, запершись, писал что-то, писал несколько часов кряду. Наконец у него стало рябить перед глазами. Часовая стрелка показывала половину второго. Он положил перо, взглянул на несколько больших листов почтовой бумаги, исписанных им, и потом порывистым движением руки разорвал все эти листы и бросил их на догоравшие угли камина.
Через несколько секунд листки вспыхнули, и скоро от них осталась только легкая, коробившаяся кучка пепла, с пробегавшими по ней искорками.
Это было последнее его прощание с Наташей. Поддаваясь невольному движению, он излил перед нею все, чем было полно его сердце. Это была горячая, страстная, мучительная речь. Это была исповедь тоски и мрака, наполнявших его душу. Он не мог не высказать ей всего этого. Но когда написал, когда все было кончено, когда сказалось последнее слово муки и страсти, он внезапно решил, что не оставит ей листов этих, что не должен, не смеет…
Он провел рукой по своему бледному лбу, покрытому каплями холодного пота, зажег свечку и, неслышно ступая мягкими туфлями по коврам, вышел из комнаты.
В доме все было тихо - ни звука, нн шороха. Он прошел несколько пустых комнат и остановился перед дверью в спальню. Он уже несколько дней не переступал порога этой комнаты. Он отворил дверь и вошел, поставил свечку на маленький рабочий столик Мари.
"Она спит! - подумал он. - Спит! Хорошо, что может спать!"
Он подошел к кровати. Слабый отблеск свечи и лампады озарял лицо Мари. Она спала крепко, но лицо ее было теперь бледно, выражение не то грусти, не то усталости застыло на нем.
Николай склонился над нею, несколько мгновений глядел на нее. Она мерно дышала. У него защемило сердце. Ему невольно вспомнилось иное время, давно прошедшее, невозвратное время…
Тихая слеза скатилась с его щеки и упала на красивую белую руку Мари.
Он припал к этой руке дрожащими губами, потом тихо отошел от кровати, взял свечу и вышел.
Но он не вернулся в свой рабочий кабинет, который был теперь и его спальней. Он пошел дальше длинным коридором и отворил дверь в комнату, где помещался Гриша с Володей и гувернером.
И здесь была полная тишина, француз и мальчики крепко спали.
Николай подошел к кровати Гриши и опустился перед нею на колени, приложив свое мокрое от незамечаемых им слез лицо к разгоревшейся щеке мальчика.
Гриша шевельнулся, потянулся, проговорил что-то невнятное. Николай перекрестил его и хотел уже выйти, как вдруг заметил Володю, который сидел на своей кровати и большими, широко раскрытыми, изумленными глазами глядел на него.
- Дядя, это вы? - даже с испугом выговорил он. Николай подошел к нему, крепко его обнял и поцеловал.