Феномен 1825 года - Мережковский Дмитрий Сергееевич 13 стр.


Прежний страх исчез, и был новый, неведомый. Он уже за себя не боялся – понял, что ничего ему не сделают, пощадят до конца, – но боялся того, что сделает сам.

Увидел Бенкендорфа, подъехал к нему.

– Что же делать, что же делать, Бенкендорф? – зашептал ему на ухо.

– Как что? Стрелять немедленно, ваше величество! Сейчас в атаку пойдут, пушки отнимут…

– Не могу! Не могу! Как же ты не понимаешь, что не могу!

– Чувствительность сердца делает честь вашему величеству, но теперь не до того! Надо решиться на что-нибудь: или пролить кровь некоторых, чтобы спасти все, или государством пожертвовать…

Государь слушал, не понимая.

– Не могу! Не могу! Не могу! – продолжал шептать, как в беспамятстве. И что-то было в этом шепоте такое новое, странное, что Бенкендорф испугался.

– Успокойтесь, ради бога, успокойтесь, ваше величество! Извольте только скомандовать – я все беру на себя.

– Ну ладно, ступай. Сейчас… – махнул рукой государь и отъехал в сторону.

Закрыл на мгновение глаза – и так ясно-отчетливо, как будто сейчас перед глазами, увидел маленькое голенькое Сашино тело. Это было давно, лет пять назад, в грозовую душную ночь, в Петергофском дворце, в голубой Сашиной спальне. Зубки прорезались у мальчика; он по ночам не спал, плакал, метался в жару, а в эту ночь уснул спокойно. Alexandrine подвела мужа к Сашиной кроватке и тихонько раздвинула полог. Мальчик спал разметавшись; скинул одеяльце, лежал голенький – все розовое тельце в ямочках – и улыбался во сне. "Regarde, regarde le donc! Oh, qu'il est joli, le petit ange!" – шептала Alexandrine с улыбкой. И штабс-капитан Романов тоже улыбался.

"Что это я? Брежу? С ума схожу?" – опомнился. Открыл глаза и увидел генерала Сухозанета, который уже в третий раз докладывал:

– Орудья заряжены, ваше величество.

Государь молча кивнул головой, и тот опять, не получив приказаний, отъехал к батарее в недоуменье.

"Господи, спаси! Господи, помоги!" – попробовал государь молиться, но не мог.

– Пальба орудьями по порядку! Правый фланг, начинай! Первое! – вдруг закричал с таким чувством, с каким боязливый убийца заносит нож: – не для того чтоб ударить, а чтобы только попробовать.

– Начинай! Первое! Первое! Первое! – прокатилась команда от начальника к начальнику.

– Первое! – повторил младший – ротный командир Бакунин.

– Отставь! – крикнул государь. Не смог ударить – нож: выпал из рук.

И через несколько секунд опять:

– Начинай! Первое! И опять:

– Отставь!

И в третий раз:

– Начинай! Первое!

Как будто исполинский маятник качался от безумья к безумью, от ужаса к ужасу.

Вдруг вспомнил, что первый выстрел – вверх, через головы. Попробовать в последний раз – не испугаются ли, не разбегутся ли?

– Первое! Первое! – опять прокатилась команда.

– Первое! Пли! – крикнул Бакунин.

Но фейерверкер замялся – не наложил пальника на трубку.

– Что ты, сукин сын, команды не слушаешь? – подскочил к нему Бакунин.

– Ваше благородье, свои, – тихо ответил тот и взглянул на государя. Глаза их встретились, и как будто расстоянье между ними исчезло, не раб смотрел на царя, а человек на человека.

"Да, свои! Сашино, Сашино тело!"

– Отставь! – хотел крикнуть Николай, но чья-то страшная рука сдавила ему горло.

Бакунин выхватил из рук фейерверкера пальник и сам нанес его на трубку с порохом.

Загрохотало, загудело оглушающим гулом и грохотом. Но картечь пронеслась над толпой, через головы. Нож: не вонзился в тело – мимо скользнул.

Каре не шелохнулось: опираясь на скалу Петрову, стояло, недвижное, неколебимое, как эта скала. Только в ответ на выстрел затрещал беглый ружейный огонь и раздался крик торжествующий:

– Ура! Ура! Ура, Константин!

И как вода превращается в пар от прикосновения железа, раскаленного добела, ужас государя превратился в бешенство.

– Второе! Пли! – закричал он, и вторая пушка грянула.

Облако дыма застилало толпу, но по раздирающим воплям, крикам, визгам и еще каким-то страшным звукам, похожим на мокрое шлепанье, брызганье, он понял, что картечь ударила прямо в толпу. Нож: вонзился в тело.

А когда облако рассеялось, увидел, что каре все еще стоит; только маленькая кучка отделилась от него и побежала в атаку стремительно.

Но грянула третья, четвертая, пятая – и сквозь клубящийся дым, прорезаемый огнями выстрелов, видно было, как сыпалась градом картечь в сплошную стену человеческих тел.

Мешала скала Петрова, но и в нее палили: казалось, что расстреливают Медного всадника.

А когда уже вся площадь опустела, выкатили пушки вперед и, преследуя бегущих, продолжали палить вдоль по Галерной, Исакиевской, по Английской набережной, по Неве и даже по Васильевскому острову.

– Заряжай-жай! Пли! Жай-пли! – кричал Сухозанет уже осипшим голосом.

– Жай-пли! Жай-пли! – вторил ему государь.

Удар за ударом, выстрел за выстрелом, – нож вонзался, вонзался, вонзался, а ему все было мало, как будто утолял жажду неутолимую, и огненный напиток разливался по жилам так упоительно, как еще никогда.

Генерал Комаровский взглянул на государя и подумал, так же как давеча, внезапно-нечаянно: "Не человек, а дьявол!"

Глава десятая

Голицын стоял у чугунной решетки памятника, обернувшись лицом к батарее, когда раздался первый выстрел и картечь, пронесшись с визгом над головами, ударилась вверх, в стены, окна и крышу Сената. Разбитые стекла зазвенели, посыпались. Два человека, взобравшиеся в чаши весов, которые держала в руках богиня Правосудия на фронтоне Сената, упали к ее подножию, и несколько убитых, свалившись с крыши, стукнулись о мостовую глухо, как мучные кули.

Но толпа на площади не дрогнула.

– Ура, Константин! – закричала с торжествующим вызовом.

– За мной, ребята! Стройся в колонну к атаке! – скомандовал Оболенский, размахивая саблей.

"Неужели он прав? – думал Голицын. – Не посмеют стрелять, духу не хватит? Победили, перестояли? Сейчас пойдем в штыки и овладеем пушками!"

Но вторая грянула, и первый ряд московцев лег как подкошенный. Задние ряды еще держались. А толпа уже разбегалась, кишела как муравейник, ногой человека раздавленный. Часть отхлынула в Галерную; другая – к набережной, и здесь, кидаясь через ограду Невы, люди падали в снег; третья – к Конногвардейскому манежу. Но пальба началась и оттуда, из батареи великого князя Михаила Павловича.

Бегущие махали платками и шапками, но их продолжали расстреливать с обеих сторон. Люди метались, давили друг друга. Тела убитых ложились рядами, громоздились куча на кучу. И, не зная, куда бежать, толпа завертелась, как в водовороте, в свалке неистовой. А картечь, врезаясь в нее с железным визгом и скрежетом, разрывала, четвертовала тела, так что взлетали окровавленные клочья мяса, оторванные руки, ноги, головы. Все смешалось в дико ревущем, вопящем и воющем хаосе.

Голицын стоял не двигаясь. Когда московцы дрогнули и побежали, он видел, как вдали заколебалось уносимое знамя полка – поруганное знамя российской вольности.

– Стой, ребята! – кричал Оболенский, но его уже не слушали.

– Куда бежишь? – с матерной бранью схватил Михаил Бестужев одного из бегущих за шиворот.

– Ваше благородье, сила солому ломит, – ответил тот, вырвался и побежал дальше.

Пули свистели мимо ушей Голицына; сорвали с него шляпу, пробили шинель. Он закрыл глаза и ждал смерти.

– Ну, кажется, все кончено, – послышался ему спокойный голос Пущина.

"Нет, не все, – подумал Голицын, – что-то еще надо сделать. Но что?"

Между двумя выстрелами наступила тишина мгновенная, и он услышал, как над самым ухом его слабо щелкнуло. Открыл глаза и увидел Каховского. Взобравшись на каменный выступ решетки, он ухватился одной рукой за перила, а другой держал пистолет и взводил курок.

Голицын оглянулся, чтобы увидеть, в кого он целит. Там, у левого фланга батареи, за клубами порохового дыма, сидел на белой лошади всадник. Голицын узнал Николая.

Каховский выстрелил и промахнулся. Соскочил с решетки, вынул другой пистолет из-за пазухи и побежал.

Голицын – за ним. На бегу тоже вынул из бокового кармана шинели пистолет и взвел курок. Теперь знал, что надо делать: убить Зверя.

Но десяти шагов не сделали, как валившая навстречу толпа окружила их, сдавила, стиснула и потащила назад.

Голицын споткнулся, упал, и кто-то навалился ему на спину; кто-то ударил сапогом в висок так больно, что он лишился чувств.

Когда очнулся, толпа рассеялась, Каховский исчез. Голицын долго шарил рукой по земле, искал пистолет: должно быть, потерял его давеча в свалке. Наконец, бросил искать, встал и побрел, сам не зная куда, шатаясь как пьяный.

Пальба затихла. Выдвигали орудья, чтобы стрелять вдоль по Галерной и набережной.

Он пробирался по опустевшей площади, между телами убитых. Сам как мертвый между мертвыми. Все было тихо – ни движенья, ни стона – только по земле струилась кровь неостывшая, растопляя снег, и потом сама замерзала.

Он вспомнил, что московцы побежали в Галерную, и пошел туда, к товарищам, чтобы вместе с ними умереть. По дороге на что-то наткнулся ногой в темноте; наклонился, нащупал рукой пистолет; поднял, осмотрел – он был заряжен – и для чего-то сунул его в карман шинели.

Когда он вошел в Галерную, опять началась пальба – здесь, в тесноте, между домов, еще убийственней. Проносясь по узкой длинной улице, картечь догоняла и косила людей. Они забегали в дома, прятались за каждым углом и выступом, стучались в ворота, но все было наглухо заперто и не отпиралось ни на какие вопли. А пули, ударяясь об стены, отскакивали, прыгали и не щадили ни одного угла.

– Истолкут нас всех в этой чертовой ступе! – ворчал седой усач-гренадер и по привычке вынул из-за голенища тавлинку, но тотчас спрятал опять – должно быть, решил, что нюхать табак перед смертью грешно.

– Кровопийцы, злодеи, анафемы! Будьте вы прокля-ты! – кричал в исступленьи, грозя кулаком, тот самый мастеровой с испитым лицом, в тиковом халате, который проповедовал давеча о вольности, – и вдруг упал, пронзенный пулею.

Чиновник, старенький, лысенький, без шубы, во фраке, с Анной на шее, прижался к стене, распластался на ней, как будто расплющился, и визжал тоненьким голосом, однообразно-пронзительным, – нельзя было понять, от боли или от страха.

Толстая барыня в буклях, в черной шляпе с розаном, присела на корточки и крестилась, и плакала, точно кудахтала.

Мальчишка из лавочки, в засаленном фартуке, с пустой корзинкой на голове, – может быть, тот самый, что следил за Голицыным давеча утром, когда он ждал "минуты сладкого свиданья", – лежал навзничь, убитый, в луже крови.

Рядом с Голицыным кому-то размозжило голову. "Звук такой, как мокрым полотенцем бросить об стену", – подумал он с удивлением бесчувственным.

И опять закрыл глаза. "Да ну же, ну, скорее!" – звал смерть, но смерть не приходила. Ему казалось, что все его товарищи убиты, и только он один жив. Тоска на него напала пуще смерти. "Убить себя", – подумал, вынул пистолет, взвел курок и приложил к виску. Но вспомнил Мариньку и отнял руку.

В это время Михайло Бестужев, собрав на Неве остаток солдат, строил их в колонну, чтобы идти по льду в атаку на крепость. Заняв ее и обратив пушки на Зимний дворец, думал начать восстание сызнова.

Три взвода уже построились, когда завизжало ядро и ударилось в лед. Батарея с Исакиевского моста палила вдоль по Неве. Ядро за ядром валило ряды. Но солдаты продолжали строиться.

Вдруг раздался крик:

– Тонем!

Разбиваемый ядрами лед провалился. В огромной полынье тонущие люди барахтались. Остальные кинулись к берегу.

– Сюда, ребята! – указал Бестужев на ворота Академии художеств.

Но прежде чем успели вбежать, ворота захлопнулись. Вынули бревно из днища сломанной барки и начали сбивать ворота с петель. Они уже трещали под ударами, когда солдаты увидели эскадрон кавалергардов, мчавшийся прямо на них.

– Спасайся, ребята, кто может! – крикнул Бестужев, и все разбежались. Остался только знаменщик. Бестужев обнял его, поцеловал, велел отдать знамя скакавшему впереди эскадрона поручику и сам побежал.

Оглянувшись на бегу, увидел, что знаменщик подошел к офицеру, отдал знамя и упал, зарубленный ударом сабли с плеча, а офицер поскакал с отбитым знаменем.

Глава одиннадцатая

– Ваше величество, все кончено, – доложил Бенкендорф.

Государь молчал, потупившись. "Что это было? Что это было?" – вспоминал, как будто очнувшись от бреда, и чувствовал, что произошло ужасное, непоправимое.

– Все кончено, бунт усмирен, ваше величество, – повторил Бенкендорф, и что-то было в голосе его такое новое, что государь удивился, но еще не понял, не поверил.

Робко поднял глаза и тотчас опять опустил; потом смелее, и вдруг понял: ничего ужасного, все как следует: усмирил бунт и казнил бунтовщиков. "Если буду хоть на один час императором, то покажу, что был того достоин!" И показал. Только теперь воцарился воистину: не самозванец, а самодержец.

На бледных щеках его проступили два розовых пятнышка; искусанные до крови губы заалели, как будто напились крови. И все лицо ожило.

– Да, Бенкендорф, кончено – я император, но какою ценою, боже мой! – вздохнул и поднял глаза к небу: – Да будет воля Господня!

Опять вошел в роль и знал, что уже не собьется; опять пристала личина к лицу – и уже не спадет.

– Ура! Ура! Ура, Николай! – начавшись от Сенатской площади, докатилось, тысячеголосое, до внутренних покоев Зимнего дворца, – и там тоже поняли, что бунт усмирен.

В маленьком круглом кабинете-фонарике, выходившем окнами на Дворцовую площадь, молодая императрица Александра Федоровна сидела на подоконнике, молча, бледная, помертвевшая, и смотрела в окно, откуда видна была часть площади, покрытая войсками.

Императрица Мария Федоровна, по обыкновению, болтала и суетилась без толку. Совала всем в руки маленький портретик покойного императора Александра Павловича, умоляя отнести его к мятежникам:

– Покажите, покажите им этого ангела – может быть, они опомнятся!

Тут же были Николай Михайлович Карамзин и князь Александр Николаевич Голицын.

Карамзин выходил на площадь.

"Какие лица я видел! Какие слова слышал! – вспоминал впоследствии. – Вот нелепая трагедия наших безумных либералистов! Умрем, однако ж, за Святую Русь! Камней пять-шесть упало к моим ногам… Я, мирный историограф, алкал пушечного грома, будучи уверен, что не было иного способа прекратить мятеж".

– А знаете, Николай Михайлович, ведь то, что здесь происходит, есть критика вооруженною рукою на вашу "Историю государства Российского", – шепнул ему на ухо один из "безумных либералистов" еще там, на площади, и он потом часто вспоминал эти слова непонятные.

Когда загремели пушки, Мария Федоровна всплеснула руками.

– Боже мой, вот до чего мы дожили! Мой сын всходит на престол с пушками! Льется кровь, русская кровь!

– Испорченная кровь, ваше величество, – утешал ее Голицын. Но она повторяла, неутешная:

– Что скажет Европа! Что скажет Европа!

А молодая императрица как упала на колени, закрыв лицо руками при первых пушечных выстрелах, так и не вставала, замерла не двигаясь, только голова дрожала дрожью непрестанною. "Как лилея под бурею", – думал Карамзин.

И потом, когда все уже кончилось, не прекращалось это дрожанье, качанье головы, как цветка на стебле надломленном. Сама его не чувствовала, но все заметили. Думали, пройдет. Но не прошло – осталось на всю жизнь.

В соседней комнате, за круглым столиком, сидел и кушал котлетку, под наблюдением англичанки Мими, маленький мальчик, круглолицый, голубоглазый, в красной, шитой золотом курточке, вроде гусарского ментика, государь наследник Александр Николаевич.

Он первый услышал "ура" на площади, подбежал к окну и закричал, захлопал в ладоши:

– Папенька! Папенька!

В парадных залах дворца, сиявших огненными гроздьями люстр, золотой жужжащий улей смолк, когда вошел государь.

"Не узнать – совсем другой человек: такая перемена в лице, в поступи, в голосе", – тотчас заметили все.

"Tout de suit il a pris de l'applombe, – подумал князь Александр Николаевич Голицын. – Пошел не тем, чем вернулся; пошел самозванцем, вернулся самодержцем".

– Благословен Грядый во имя Господне, – встретил государя, входившего в церковь, митрополит Серафим торжественным возгласом.

– Благочестивейшему, самодержавнейшему государю императору всея России, Николаю Павловичу многая лета! Да подаст ему Господь благоденственное и мирное житие, здравие же и спасение, и на враги победу и одоление! – загудел в конце молебствия громоподобный голос диакона.

"Да, Божьей милостью император самодержец всероссийский! Что дал мне Бог, ни один человек у меня не отнимет", – подумал государь и поверил окончательно, что все как следует.

Глава двенадцатая

"Крови боимся, без крови хотим. Но будет кровь, только напрасная", – вспоминались Голицыну слова Каховского. "Напрасная! Напрасная! Напрасная!" – стучало в больной голове его, как бред, однозвучно-томительно.

Лежа на софе, глядел он сквозь прищуренные, лихорадочно горящие веки на светлый круг от лампы под зеленым абажуром в полутемной комнате, на библиотечные полки с книгами, выцветшие нежные пастели бабушек и дедушек – все такое уютное, мирное, тихое, что сегодняшний день на площади казался страшным сном.

Поздно ночью, когда все уже кончилось, унтер-офицер Московского полка, спасаясь от погони конных разъездов и пробираясь по глухим, занесенным снежными сугробами задворкам, у Крюкова канала наткнулся в темноте на Голицына, уснувшего между поленницами дров, окоченевшего и полу замерзшего; подумал, что мертвый, хотел пройти мимо, но услышал слабый стон, наклонился, заглянул в лицо, при тусклом свете фонаря узнал одного из бывших на площади начальников и доложил о нем Вильгельму Карловичу Кюхельбекеру, который находился поблизости, с кучкой бежавших солдат.

Голицына привели в чувство, усадили на извозчика, и Кюхельбекер отвез его к Одоевскому, с которым жил вместе у Большого театра. Хозяина не было дома – еще не вернулся с площади.

Узнав, что все товарищи целы, Голицын сразу ожил и, вспомнив обещание, данное Мариньке, – увидеться с ней в последний раз, может быть, перед вечной разлукой, – хотел тотчас ехать домой. Но Кюхельбекер не пустил его, уложил, укутал, обвязал голову полотенцем с уксусом, напоил чаем, пуншем и еще каким-то декоктом собственного изобретения.

Голицыну спать не хотелось; он только прилег отдохнуть, но закрыл глаза и мгновенно глубоко заснул, как будто провалился в яму.

Назад Дальше