Феномен 1825 года - Мережковский Дмитрий Сергееевич 20 стр.


– Какие глаза! – продолжал Одоевский, глядя на мадонну с умилением восторженным. – Как это в русских песнях поется: "Мать сыра земля"? Россия – Мать. Всех скорбящих Матерь. Но об этом нельзя… Ваше превосходительство, уж вы на меня не сердитесь. Я все скажу. Все узнаете. Вот только отдохну – и опять. Каховский стрелял; Оболенский штыком лошадь колол. А Кюхельбекер в великого князя целился, да пистолет не выстрелил. Ну, ничего, ничего, запишите, а то забудете. Ну, что еще?… А, впрочем, вздор! Опять не то… А вот, когда замерзал на канаве, под мостом, – то самое было, то самое: чашечки золотые, зеленые; детьми молоко из них пили в деревне, летом, у маменьки, на антресолях с полукруглыми окнами прямо в рощу березовую; золотые, зеленые, как солнце сквозь лист весенний, березовый. И так хорошо! Вот и сейчас… Только не сердитесь, милые, милые, хорошие! Не надо сердиться, и все хорошо будет. Простим друг друга, возлюбим друг друга! Возьмемтесь за руки и будем петь, плясать, как дети, как ангелы Божьи в раю, в златом веке Астреином…

Говорил все тише, тише и, наконец, совсем затих, закрыл глаза, как будто заснул или впал в забытье. Улыбался во сне, и слезы по лицу струились, тихие. Бенкендорф поцеловал его в голову, может быть, с непритворною неясностью.

А на другом конце залы, такая же тяжелая, штофная занавесь, как та, за которой Голицын подслушивал, вдруг заколебалась, раздвинулась – и вошел государь.

Все окружили его, заговорили вполголоса, чтобы не разбудить больного. Только отдельные слова долетали до Голицына.

– Как бы горячка не сделалась…

– Кровь пустить, лед на голову…

– Показания важные…

– Да ведь бред, слова умалишенного, – не оговорил бы кого понапрасну…

– Ничего, разберем…

Голицын не помнил, как вернулся на прежнее место в большой зале, за ширмами. Долго сидел в оцепенении бесчувственном.

Вдруг увидел Левашова. Сидя за ломберным столиком, он разбирал бумаги. Голицын вскочил и бросился к нему так внезапно, что Левашов вздрогнул, обернулся и тоже вскочил.

– Что такое? Что с вами, Голицын?

– Ведите меня к государю!

– Государь занят. Если что сказать имеете, можете мне.

– Нет, к государю! Сейчас же, сейчас же, немедленно.

– Да что вы, сударь, кричите? С ума вы сошли?

– С ума сошел! С ума сошел! Одного уже свели с ума, а вот и другой! В России есть пытка! Одного запытали – ну, так и другого! Вместе обоих! Жилы выматывайте, пятки поджаривайте! О, подлецы, подлецы, палачи, истязатели! – закричал Голицын в бешенстве, затопал ногами и поднял кулаки.

Левашов схватил его за руки, но он вырвался, оттолкнул его и побежал, сам не зная куда и зачем. Мелькала мысль: убить Зверя, а если не убить, то обругать, избить, плюнуть в лицо.

– Держи! – крикнул Левашов двум часовым, все еще стоявшим у двери на другом конце залы как два истукана. Те встрепенулись, ожили, поняли, бросились ловить Голицына.

– Микулин, Микулин! – кричал Левашов с таким испуганным видом, как будто трех человек было мало, чтобы справиться с одним.

– Здесь, ваше превосходительство! – вырос как из-под земли дежурный по караулу полковник Микулин с пятью молодцами ражими, кавалергардами в медных касках и панцирях: на одного безоружного – целое воинство. Где-то вдали промелькнуло лицо государя, но тотчас же спряталось.

Окружили, стеснили, поймали. Кто-то, обняв Голицына сзади, сдавил его так, что он почти задохся; кто-то схватил за горло; кто-то бил по лицу. Но он все еще не сдавался, боролся отчаянно, с той удесятеренною силою, которую дает бешенство.

Вдруг откуда-то издали послышался крик. Голицын узнал голос Одоевского. Ни тогда, ни потом не мог понять, что это было: очнулся ли больной от беспамятства и, услышав шум свалки, перепугался; или делали ему кровопускание, а он вообразил, что пытают, режут, – но крик был ужасный. И Голицын ответил на него таким же криком. Если бы кто-нибудь со стороны услышал, то подумал бы, что здесь и вправду застенок или дом сумасшедших.

– Веревок! Веревок! Вяжите! Да чего он орет, каналья! Заткните ему глотку!

Голицын почувствовал, что ему затыкают рот платком, вяжут руки, ноги, подымают, несут.

Покорился, затих, закрыл глаза. "Ну, теперь ладно. Хорошо, все хорошо", – сказал чей-то голос.

Медленно проплыло белое, в красном тумане, лицо Зверя, – и он лишился чувств.

Часть четвертая

Глава первая

"Пытать будут. Помоги, господи, вынести!" – было первой мыслью Голицына, когда он очнулся на свежем воздухе: обер-полицеймейстер Шульгин, чтобы привести его в чувство, поднял окно кареты во время переезда из дворца в крепость.

"Какие пытки выносили христианские мученики… Да ведь то мученики, а я… Ну ничего, может, и я…" – ободрял себя Голицын, но бодрости не было, а был животный ужас.

Карета остановилась у комендантского дома в Петропавловской крепости. Шульгин высадил арестанта и сдал фельдъегерю. Вошли в небольшую комнату с голыми стенами, почти без мебели, только с двумя стульями и столиком, на котором горела сальная свечка. Фельдъегерь усадил Голицына на один из стульев и сам сел на другой. Так безмятежно зевнул, крестясь и закрывая рот ладонью, что Голицын вдруг начал надеяться, что пытки не будет.

"Нет, будет. Вот они! Идут! Помоги, господи!" – подумал, прислушиваясь с тем отвратительным сосаньем под ложечкой, от которого переворачиваются внутренности, к зловещему лязгу железа и многоногому топоту в соседней комнате.

Вошел седой, подстриженный по-солдатски, в скобку, старик на деревянной ноге, генерал Сукин, комендант Петропавловской крепости; за ним – человек низенький, толстенький, с провалившимся носом, плац-майор Подушкин; и еще несколько плац-адъютантов, ефрейторов и нижних чинов. Сукин держал в руке железные прутья с кольцами. "Орудия пытки", – подумал Голицын и зажмурил глаза, чтобы не видеть. "Помоги, господи!" – твердил почти в беспамятстве.

Проворно постукивая деревяшкой по полу, старик подошел к столу, поднес к свече лист почтовой бумаги и объявил:

– Его величество государь император повелевает заковать тебя в железа. – "Тебя" произнес с ударением неестественным.

Голицын слушал, не понимая. Несколько человек бросились на него и стали надевать кандалы на руки, на ноги и замыкать ключами.

Он все еще не понимал. Но вдруг понял, закусил губы, затаил дыхание, чтобы не расплакаться от радости, такой же бессмысленной, животной, как давешний ужас. Смотрел в лицо коменданта и думал: "Какой превосходный человек!" И лицо безносого плац-майора казалось ему прелестным; и серые лица солдат такими добрыми, что он готов был расцеловать каждого. Заметил невиданный оранжевый воротник на плац-адъютантском мундире: "Должно быть, переменили по случаю нового царствования", – подумал все с той же упоительно – бессмысленной радостью. Немного стыдно было, что так перетрусил, но и стыд тонул в радости.

– Егор Михайлович, отведите в Алексеевский, – сказал комендант Подушкину. Тот связал концы носового платка и надел на голову Голицыну.

Он встал, покачнулся и едва не упал: не умел ходить в кандалах. Подхватили под руки. Выйдя из дому, усадили в сани. Подушкин сел рядом и обнял его за талию. Сани делали частые повороты, должно быть, в узеньких проулках между крепостными бастионами. Выглянув одним глазом из-под съехавшей повязки, Голицын увидел подъемный мост через ров и в толстой каменной стене ворота.

– Куда вы меня везете? В Алексеевский равелин, что ли? – спросил Подушкина.

– Не извольте беспокоиться, квартирка будет отличная, – утешил тот и поправил на глазах его платок.

Голицын вспомнил то, что слышал о равелине: в него сажали только "забытых", и никто никогда из него не выходил. Но по сравнению с пыткою вечное заточение казалось ему блаженством.

Сани остановились. Арестанта опять подхватили под руки, помогли вылезть и взвели на ступени крыльца. Заскрипели на ржавых петлях двери и захлопнулись с тяжелым гулом. "Оставьте всякую надежду вы, которые входите", – вспомнилось Голицыну.

С глаз его сняли платок и повели по длинному коридору с рядом дверей, тускло освещенному сальными плошками. Впереди шел плац-майор и, останавливаясь у каждой двери, спрашивал: "Занят?" Отвечали: "Занят". Наконец, ответили: "Пуст".

– Пожалуйте-с, – любезно пригласил Подушкин, и Голицын вошел в каменную щель, узкую, длинную, напоминавшую гроб. Сторож: засветил на ставце ночник – шкалик зеленого стекла с поплавком в масле. Голицын увидел нависший свод, окно с толстой железной решеткой в стенной глубокой впадине; два стула, столик, лазаретную койку, круглую железную печь в одном углу, а в другом зловонную кадку – парашку.

Сняли кандалы, раздели, обыскали, ощупали даже под мышками; надели арестантскую куртку, штаны, засаленный халат и рваные туфли, не впору большие.

Старик высокого роста, в длиннополом, зеленом, с красным воротом и красными обшлагами мундире времен павловских, необыкновенно худой, высокий и бледный, похожий на мертвеца, вошел в камеру. Это был комендант Алексеевского равелина, швед Лилиен-Анкерн. Часовые считали его немного помешанным, называли Кащеем Бессмертным и уверяли, что ему лет под сто и что он провел в казематах лет пятьдесят, вечный узник среди узников.

Плавным шагом, сгорбившись, заложив руки за спину, с открытым ртом, где торчали два желтых зуба, со взором невидящим, он шел прямо на Голицына.

– Как ваше здоровье? – спросил еще издали; не дожидаясь ответа, опустился на колени и привычно ловким движением начал надевать снятые кандалы на ноги его. Надев, показал, как надо ходить, поддерживая за веревочку звенья, соединявшие ножные обручи. Голицын попробовал и опять едва не упал.

– Ничего, научитесь, – утешил плац-майор.

Обернув наручники замшевой тряпкой, комендант спросил:

– Так можете писать?

– Могу.

– Ну, вот и кончен туалет, – ухмыльнулся Подушкин с любезностью. А Лилиен-Анкерн, все еще стоя на коленях, поднял на арестанта свои столетние, мутной пленкой, как у спящих птиц, подернутые глаза и произнес благоговейно, как слова молитвы:

– Божья милость всех нас спасет!

"Так, должно быть, на том свете старые покойники приветствуют нового", – подумал Голицын.

Старик молча встал и тем же плавным шагом, сгорбившись, закинув руки за спину, вышел из камеры.

Сторожа помогли арестанту перейти со стула на койку.

– Почивайте с богом, не горюйте: все пройдет. Номерок отменный, сухонький, тепленький, – сказал Подушкин.

Все вышли и заперли дверь. Ключ повернулся в замке; загремели задвижки, запоры, засовы; последний огромный болт проскрежетал, и наступила тишина.

Голицын чувствовал себя погребенным заживо, а все-таки радовался: миновала пытка.

Увидел на столике ломоть ржаного хлеба и кружку кваса. Давеча, во время обыска, попросил есть; плац-майор извинился, что поздно, на кухне все уже спят, и велел принести хлеба с квасом. Голицын съел и выпил все; давно уже так вкусно не ужинал.

Начал укладываться. Снял халат и с трудом поднял на койку отягченные цепями ноги; хотел уже растянуться на плоском, как блин, тюфяке, но взглянул на пестрядевую подушку без наволочки: на ней были жирные пятна. Понюхал, поморщился. Носовой платочек Маринькин, еще не развернутый, с вышитой красной меткой М. Т., лежал на столике. Должно быть, прощаясь, успела-таки сунуть ему в карман, а при обыске забыли или нарочно оставили, сжалившись.

Разложил его так, чтобы не касаться щекой подушки. От платочка пахло Маринькой. Улыбнулся – почему-то вспомнил, как в ту первую и последнюю брачную ночь, когда она разбудила его поцелуем, – не сумел ее удержать, – "глупо" заснул.

Где-то близко, как будто над самым ухом его, заиграли, запели заунывную песню куранты, как медноголосые ангелы. "Божья милость всех нас спасет", – послышалось ему приветствие мертвых мертвому. И продолжая улыбаться, он блаженно заснул, с последней мыслью: "В пасти Зверя – как у Христа за пазухой".

Вчерашние звуки, только в обратном порядке – сначала скрежечущий болт, потом засовы, запоры, задвижки и, наконец, щелкающий ключ в замке – разбудили его поутру. Вошел Лилиен-Анкер, спросил: "Как ваше здоровье?" – и, не дожидаясь ответа, исчез.

Фейерверкер Шибаев, с молодым веселым лицом, принес жидкого чаю в огромном оловянном чайнике и два куска сахару. Сахар держал из учтивости не на голой ладони, а в складке мундирной полы; поставив и выложив все на столик, поклонился вежливо.

– Который час? – спросил Голицын.

Шибаев улыбнулся молча и с вежливым поклоном вышел.

Инвалидный солдатик-замухрышка вынес парашку и начал подметать веником пол.

– Который час? – опять спросил Голицын. Солдатик молчал.

– Какая на дворе погода?

– Не могу знать.

От холода Голицын кутался в одеяло и грелся чаем. Оглядывал "сухенький" номер: на облупленной штукатурке стен голубая черта свежей краски обозначала уровень воды во время последнего наводнения и темнели пятна; со свода и с печной трубы едва не капало, воздух пропитан был душною, точно подземного, сыростью. А когда затопили печь из коридора, железная труба, почти над самой головой арестанта, накалилась, потрескивая. Голове стало жарко, а ногам по-прежнему – холодно.

Стены, продолжая низкий свод, округлялись до самого пола, так что можно было стоять во весь рост только посередине камеры, а по бокам надо было сгибаться. В затканном паутиною своде кишели пауки, тараканы, стоножки и еще какие-то невиданные гады, которые высовывались из щелок только наполовину. "Лучше не разглядывать", – подумал Голицын и, опустив глаза, увидел, как что-то покатилось по полу: это была исполинская рыжая водяная крыса.

Окно было густо замазано мелом, так что в камере даже в солнечные дни были вечные сумерки. В дверях прорублено оконце – глазок, с железной решеткой изнутри и темно-зеленой занавеской снаружи. Часовой, шагавший неслышно, в валенках, по коридору, устланному войлочными матами, иногда приподнимал занавеску и заглядывал в камеру. Арестанту нельзя было пошевелиться, кашлянуть, чтобы не появился наблюдающий глаз.

– Кто здесь? – спросил знакомый голос, и Голицын увидел в оконце лихо закрученный ус Левашова.

– Михайлов, – ответил голос Подушкина. "Почему Михайлов? Ах да, Валериан, сын Михайлов", – сообразил Голицын.

– Celui-ci a les fers aux bras et aux pieds, – сообщил кому-то Левашов, как будто показывал редкого зверя.

И Голицыну почудилось, что в "глазке" промелькнуло лицо великого князя Михаила Павловича.

На стенах камеры были рисунки и надписи, большею частью полустертые, – должно быть, тюремщикам велено было соскабливать, – замогильная летопись прежних узников. Уцелели немногие.

Под женской головкой стихи:

Ты на земле была мой Бог,
Но ты уж в вечность перешла.
Молись же там…

Дальше стерто; остались только два слова: "тебя увидеть".

Под мужским портретом: "Брат, я решился на самоубийство". Под женским: "Прощай, maman, навеки". И рядом – слова Господни: "В темнице бых, и посетисте Мя".

Открылась дверь, вошел священник в пышно-шуршащей шелковой рясе, с наперсным крестом и орденом.

– Князя Валериана Михайловича Голицына честь имею видеть? – стоя на пороге, церемонно раскланялся. – Не обеспокою?

– Сделайте одолжение, батюшка.

"Ну, слава богу, коли поп, значит, не пытка, а казнь", – подумал Голицын и вспомнил Великого инквизитора в "Дон Карлосе" Шиллера. Хотел подняться навстречу гостю, но грузно опустился, гремя кандалами. Тот подскочил, поддержал.

– Не ушиблись? Полпуда весу в ожерельице, шутка сказать…

– Нет, ничего. Что ж вы стоите, садитесь, – пригласил Голицын.

Гость поклонился опять так же церемонно и сел на стул.

– Позвольте представиться, отец Петр Мысловский, Казанского собора протоиерей, здешних заключенных духовный отец и, смею сказать, – друг, чем и хвалюсь, ибо достойнейших людей дружбой и похвалиться не грех.

"Шпион, зубы заговаривает!" – подумал Голицын и вгляделся в него: рост огромный, сложенье богатырское; сановит, благообразен; великолепная рыжая борода с проседью: такие мужики бывают пятидесятилетние; и лицо мужицкое, грубоватое, но доброе и умное; маленькие, закрытые с боков нависшими веками, треугольные щелки глаз, с тем выражением двойственным, которое часто бывает у русских людей: простота и хитрость.

– Ну а когда же казнь? – спросил Голицын, глядя на него в упор.

– Какая казнь? Чья?

– Моя. А какая, вам лучше знать: расстреляют, повесят или отрубят голову?

– Что вы, князь, бог с вами! – замахал на него руками Мысловский. – Вот вам крест, – хоть и не подобает, крестом иерея клянусь, – ни о каких казнях никто и не думает. Да будто вы не знаете, что смертная казнь отменена по законам Российской империи?

Голицын еще не верил, но так же как вчера, когда миновала пытка, сердце у него захолонуло от радости.

– Казни нет, а пытка есть? – продолжал глядеть на него в упор.

– В девятнадцатом веке, в христианском государстве, после златых дней Александровых, пытка! – покачал головой отец Петр. – Ах, господа, господа, какие у вас нехорошие мысли; извините-с; прямо скажу, недостойные, неблагородные! Вам же добра желают, а вы себя и других мучаете. Не хотите понять, с кем дело имеете. Да если бы только вы знали милость государя неизреченную…

– Вот что я вам скажу, батюшка, – перебил Голицын. – Помните раз навсегда: в государевых милостях я не нуждаюсь, лучше петля и плаха! Не трудитесь же, ничего вы от меня не добьетесь. Поняли?

– Понял-с. Как не понять! "Поп, ступай вон! Ты для меня хуже собаки!" Ведь и собаку так бы не выгнали…

Голос его задрожал, глазки замигали, губы задергались, и он закрыл лицо руками: "Здоровый мужик, а какой чувствительный!" – удивился Голицын.

– Вы меня не так поняли, отец Петр. Я не хотел вас обидеть…

– Эх, ваше сиятельство, где уж тут обиды считать! – отнял отец Петр руки от лица и вздохнул. – Иной человек сорвет сердце на ком ни попало, и легче станет, ну и на здоровье! Не дурак же я, понимаю: пришел поп к арестанту – от кого? От начальства – значит, негодяй, шпион. А ведь вы меня, сударь, в первый раз видеть изволите. Пятнадцать лет в казематах служу, в сем аде кромешном; бьюсь как рыба об лед. А из-за чего, как полагаете? Из-за такой дряни, что ли? – указал на орден. – Да осыпь меня чинами, звездами, – дня не остался бы на этой поганой должности, когда б не чаял добра, хоть малого: помочь, кому уже никто не поможет. Да если бы не я, поп недостойный, так тут за вас всех и заступиться бы некому… А по делу Четырнадцатого интерес имею особенный.

– Почему же особенный?

– А потому что сам из таковских, – прищурился отец Петр и зашептал ему на ухо. – Хоть и простой мужик, а, благодарение Богу, ум здравый имею и сердце неповрежденное. Так вот, на порядки-то здешние глядючи, мятежом распаляюсь неутолимым, терзаюсь, мучаюсь, – уйти бы от греха, а вот не могу. Кажется, давно бы привыкнуть пора, а как арестанта увижу, да еще вот в этих железных рукавчиках, – так во мне все и закипит, разбушуется: создание Божие, наипаче к свободе рожденное, человека видеть в цепях – несносно сие, возмутительно!

"Не инквизитор из Шиллера, а сам Шиллер!" – все больше удивлялся Голицын.

Назад Дальше