– Ну?.. Почему? – протянул, затягиваясь трубкой, Матвей Трофимович и скосил на сына глаза. – Кому она нужна?
– Как почему?.. Так ведь Австрия этого так не оставит. Она потребует наказания не только самого Принципа…
– Да его, чаю, уже и повесили, – равнодушно сказал Матвей Трофимович.
Володя вскипел. Несколько мгновений он топтался на месте, шипя и фыркая словно индюк и не находя, что ответить отцу.
– Вам только вешать, – наконец вскричал он в негодовании. – Когда увлеченный человек идет на подвиг, на верную смерть – его вешают. Когда обезумевший от страха перед капральской палкой солдат бежит на штурм – его награждают Георгиевским или еще там, черт знает, какими крестами… Будет война!.. О!.. эти славянофилы!.. Защитники угнетенных славян!.. Сколько раз они уже впутывали российского дурачка в кровопролитные войны во имя освобождения никому не нужных болгар и сербов…
– Ну что ты, право, кипятишься и говоришь глупости. Какая там война?.. Кому она нужна… Почему ультиматум?.. Ну, скажем, предъявит Австрия ультиматум – Сербия и выполнит его. Сама виновата, зачем не доглядела…
Володя с тупым любопытством смотрел на отца. Он понимал, почему гимназисты назвали Матвея Трофимовича "косинусом". В 1905 году, когда шумела русская интеллигенция и разбивалась по партиям, в учительской – Володе это рассказывали старшие гимназисты, – были споры, кому в какую партию писаться. Большинство примыкало к конституционно-демократической – "кадетской партии", шли еще в октябристы, учитель чистописания объявил себя трудовиком. Спросили Матвея Трофимовича: "А вы куда?" – "Я, – сказал Матвей Трофимович, – я – математик и астроном. Для меня важно только то, что дважды два – четыре, что а плюс б, возведенное в квадрат, равно а квадрат плюс два аб плюс б квадрат, что косинус"… Дружный смех преподавателей прервал его. Матвей Трофимович никуда не записался – он остался "диким". Он не голосовал ни за Муромцева, ни за Родичева, он не читал никаких бюллетеней или воззваний – он стал для учителей и гимназистов отвлеченной математической величиной – "косинус"…
Володя с презрительным сожалением посмотрел на отца. "Что с него спрашивать?.. Рыцарь двадцатого числа. Чиновник!.."
– Что с тобою говорить, – сказал он. – Опять по требованию Николая пойдут русские рабочие и крестьяне умирать за то, чего сами не знают. Несокрушимый милитаризм!.. Генеральское фанфаронство! Но, посмотрим еще, как отнесется к этому народ… Те времена прошли, когда народ молчал – бо благоденствовал. Теперь он не благоденствует и не молчит.
Володя посмотрел на часы.
– Однако… вот что, мама… Я должен сейчас ехать в город. Это известие все-таки может быть чревато последствиями… Мне надо поговорить с моими друзьями… Возможно, что ни сегодня, ни завтра я не вернусь… Ну… да это обычно. Беспокоиться не о чем.
Володя, ни с кем не простившись, вышел из столовой и оделся. Шура увидала в окно, как он быстро зашагал по пыльной дороге к железнодорожной станции.
* * *
Как пришибленная непогодой птичка, сидела в своем углу Женя. Давно ли она мечтала о мире? И вдруг – страшное слово – война!.. Война – это значит, что дядя Тихон Иванович, который с полком стоит на австрийской границе, дядя Дима и уже, конечно, Геннадий Петрович пойдут на войну.
То, что говорил Володя, ей было непонятно. Кто такие славянофилы – она не знала… Где эта самая Босния и несчастное Сараево?.. Все это оказывалось страшнее и сложнее самых страшных экзаменов. Корочка черного хлеба, пожалуй, тут и не поможет. Кому, как и о чем молиться?.. Чтобы Австрия не напала на Сербию? Но там какой-то Принцип убил все-таки эрцгерцога и его жену?.. Кому это было нужно?.. И почему, почему это должно коснуться России?.. Почему за это убийство должны расплачиваться дядя Дима, дядя Тиша?.. Геннадий Петрович?.. И она должна отдать свое робкое, только что зародившееся счастье?.. Широко раскрытыми глазами, в которых затаилась большая печаль и забота, Женя смотрела на окно. Она видела седеющую голову отца в озарении румяного заката, видела, как таял голубоватый дымок в ясном воздухе, и чувствовала, как запах табака мешался с ароматом цветущего жасмина.
– А я скажу, – ни к кому не обращаясь, сердито проговорил Матвей Трофимович, – я скажу, что теперь вот не императоры… не государи… не генералы… решают судьбы войны и мира… наши судьбы… а такие вот, прости Господи!.. Володи!..
Шура блестящими, большущими темными глазами внимательно посмотрела на дядю, но ничего не сказала.
– Беда быть отцом взрослого сына, который умнее тебя, – продолжал Матвей Трофимович. – Новые люди!.. Эти новые люди и Евклидову геометрию отменят!.. Параллельные линии у них сойдутся… Тьфу!.. Побежал у каких-то друзей искать совета… Своего ума не хватило. А отец?.. Ни к чему отец… Наливай что ли Леля чай…
Матвей Трофимович молча, угрюмо мешал ложечкой чай в стакане. Заботная мысль была у него на лице.
II
Душевный мир Жени был нарушен.
Приближался Ольгин день – 11 июля – обе семьи Жильцовых и Антонских готовились к празднику именин Ольги Петровны. Из цветочной прозрачной бумаги клеили китайские фонари для иллюминации сада и дома. Гурочка готовил фейерверки. Женя и Шура тайно приготовляли подарки для именинницы. Все это было радостное, нежное, сладко волнующее, и в это вошло тяжкое, страшное слово война. Вся радость была сорвана, светлый мир потускнел.
Из Гатчины приехали Антонский с Шурой. Борис Николаевич был озабочен и угрюм. Володя только что приехал из Петербурга. Он был, напротив, весел.
Женя с тоской смотрела на него. Она думала: "Как все переменилось за эти дни! Куда девалось теплое июльское солнце?.. Запах скошенной травы не радовал, но нес какую-то неопределенную тоску. Жасмин не благоухал…" Лил проливной дождь. В длинных желтых лужах вдоль дорожки сада бледные вспыхивали пузыри, предвещая ненастье. Серое небо точно валилось на землю. Мокрые и нахохлившиеся березы были невыразимо печальны. Дрозды и воробьи куда-то попрятались. Намокшие жасмины роняли желтоватые лепестки цветов. Цветочная клумба казалась грязной.
Володя на сто восемьдесят градусов переменил свои убеждения. Давно ли чертыхался он и проклинал войну и государей – теперь он находил, что война неизбежна и необходима. Папа – милый "косинус", – думала Женя, "ну что он в этом деле понимает…" – говорил о тяжелых пушках и аэропланах, о большой военной программе и о планах войны… Смешно было слушать его. Суетился и непривычно взволнованно кричал дядя Боря. Его нос стал багрово-сизым, что означало у него крайнюю степень волнения.
Женя слушала, печально глядя в унылый сад и ничего не могла понять. Сознавала она, что улетело ее милое счастье, что она, как раздавленная на дороге бабочка. Не поднять ей больше крыльев радостной ее мечты. Никакая молитва, никакая "корочка" ей не поможет.
– Ну что ты говоришь, – раздраженно говорил Матвей Трофимович, пыхал трубкой. – Борис Николаевич, мы не можем… Мы не должны воевать. Большая военная программа и наполовину не выполнена. Армия не снабжена полевыми тяжелыми пушками. Мало пулеметов. Аэропланы только-только появляются у нас. И противостать величайшей военной державе, сорок четыре года в полном мире готовившейся к войне. Это невозможно… Это самоубийство… Государь должен это понимать.
– Именно потому, что мы не готовы – Германия и объявит нам войну, – сказал Антонский. – Старые рыцарские времена бесследно миновали. Теперь никто не скажет "иду на вас", но именно захватит врасплох, когда нам неудобно, а им удобно – вот когда объявляют войну и император Вильгельм этого, конечно, не упустит.
– Не объявил же он нам войну в 1904 году, когда Япония напала на нас?
– Германия была тогда еще не готова. Кроме того, император Вильгельм сам боится желтой опасности и не хотел победы Японии над Россией.
– Мы можем уклониться от войны, сославшись на Гаагский трибунал.
– Уклониться?.. Как ты можешь это говорить? А наш вечный, исконный долг защиты славян? А наши интересы на востоке?.. Так нагло нарушила их Германия своей Багдадской дорогой. Наша торговля на востоке сведется к нолю. Мы потеряем свой престиж в Персии. Все это, милый Матвей Трофимович, не пустяки.
– А Бог с ней, со внешней-то торговлей. Мало, что ли, у нас внутренних рынков. Дай Бог их удовлетворить.
– Наконец, царское слово. Союз с Францией нас обязывает быть солидарными с нею.
– Ну… А если?.. Не дай бог… Поражение?..
– Во!.. во! – закричал Володя, потирая руки. – Самое то, что нужно для блага народа. Победоносная война – это было бы такое величайшее несчастье.
– Ты сам не понимаешь, что говоришь, – сердито сказал Матвей Трофимович и застучал трубкой о стол, выколачивая пепел.
– Ну, уж хватил, – воскликнул и Борис Николаевич, тоже, видимо, возмущенный. – Это ты, брат, того!.. Герценом пахнет. Совсем, как наши полоумные студенты, которые во время Японской войны посылали телеграммы Микадо с пожеланием победы.
– И правильно делали.
– Какой-то минимальный патриотизм все-таки нужен.
– Никакого!.. Слушайте: если бы в 1904 году Россия разгромила Японию, заняла бы Японские острова, уничтожила японский флот – какое это было бы торжество самодержавия!.. Мы откатились бы назад на двести лет. Возможна ли была тогда хотя бы нынешняя куцая конституция?.. Удалось бы тогда добиться брожения в войсках, забастовок на заводах и созыва Государственной думы?.. Нет… Такое "гром победы" раздавалось бы, так "веселился бы храбрый Росс", что все "свободы" были бы подавлены суровой рукой победителя и его победоносного войска.
– Ну, положим!..
– Так и теперь, в надвигающейся и в неизбежной уже войне мы должны желать поражения России и Германии – двух самых больших империалистических стран.
– Ахинея!
– Чепуха!
– С их поражением и тут и там вспыхнут революции и сгинет проклятый царизм. Наконец и у нас будет республика!
– Замолчи, Володя. Этому учили тебя твои друзья? Страшно и тошно слушать тебя. Я верю в здравый смысл народа, в народную душу, в патриотизм народных масс. Немец ненавидим в народе. Против немца пойдут не так, как шли против японца, который был слишком далек и непонятен народу.
– Нет, отец. Патриотизм, о котором ты говоришь, не будет… не будет и не будет!.. До этого не допустим!..
– Брось, Володя, – серьезно начал Антонский, – есть в жизни государства моменты, когда надо оставлять совсем теорию, как бы высока она некоторым и ни казалась, и когда доля каждого, кто бы он ни был, хотя бы и крайний социалист, – отстаивать Родину, ибо Родина все-таки выше партии. Бери в этом отношении пример с французов. В минуту национальной опасности они умеют забыть партийную рознь и предстать перед врагом как нация. Мы должны быть такими же.
Слушала это Женя и думала: "Вот было у нее счастье и нет его больше. Укатились ясные дни сладких мечтаний и чуть зародившейся и ничем еще не проявленной любви. Жени Жильцовой нет. Нет будущей артистки – певицы – есть какое-то "общее дело", где в совершенно непонятный ей клубок, который не ей распутать, сплелись интересы стольких иностранных государств – Сербии и Франции, Англии и России, где какая-то Багдадская дорога – чья она? легла поперек ее чистого девичьего счастья. И над всем этим стал грозный и страшный и такой ненавистный император Вильгельм, который жаждет уничтожения России, а с нею и ее – Жени". Такой маленькой, ничтожной и несчастной почувствовала себя Женя, что даже не смела она молить Бога… Да и о чем? – все так неясно, все так перепутано, все так недоступно ее девичьему уму! И хотела она только одного: скорее, скорее повидаться с Геннадием Петровичем и сказать ему все, что она должна ему сказать, все то важное и необыкновенное, что она теперь чувствует и сознает и что, если и не спасет ее в надвигающемся хаосе – то даст ей смысл жить и силы дожидаться какого-то конца.
Ведь неизменно будут… должны быть! светлые дни и после ненастья проглянет опять ясное, яркое, теплое солнце, высушит лужи и засияет на синем безоблачном небе.
Милостив Господь!
III
В том подавленном настроении, в каком находилась Женя, она не могла оставаться в Пулкове, где был Володя. Ей все казалось, что Володя опять заговорит о том ужасном, о чем не могла она слышать, – о поражении России. России!!.. Но ведь Россия – это ее папа и мама, это дяди и тетки, сестры и братья… Это Геннадий Петрович!.. Наконец – это сам Володя!.. Как может он это говорить? А еще самый умный!.. Россия – это боготворимый государь… Это перезвоны колоколов в церквах, это такой родной звон сереброкупольного Гатчинского собора, с детства волнующий и дорогой. Россия – это Приоратский парк, с его аллеями, березами, дубами, соснами и елями, с его тихим озером, с весенними фиалками. Россия это – Петербург, это сама она и ее будущая слава артистки. Без России нет ничего… Нет самой жизни. Как это жить, если не станет России? Где?.. Как?.. Нет, все это что-то такое невозможное, что ее ум не воспринимал этого.
Она проснулась в комнате Шуры ранним утром и, не одеваясь, подошла к окну и отдернула занавеску.
Она не ошиблась – в Гатчине было легче.
Сквозь разорванные тучи еще скупо светило утреннее солнце. Просыхающее шоссе паром курило. Лужи высыхали на глазах, обнажая камушки, красный битый кирпич и стекло. Воробьи возились и чирикали в густых кустах кротекуса.
Женя оделась и вышла в палисадник.
Все было, как всегда… Все было по-прежнему. Страшные призраки войны сюда не проникли.
Над головою стрекотали и гудели пропеллерами аэропланы Гатчинской самолетной школы. Они опровергали слова папы, что в России нет аэропланов. Вот сколько их летает… Один, другой… третий… Откуда-то от Обелиска доносилась бодрая военная музыка. На соседней даче тяжело нависли балконные занавеси, и легкий пар струился от них. Разносчик с лотком, полным цветущих гелиотропов, левкоев и резеды проходил мимо. Он приподнял лоток над головою и нараспев произнес:
– Цветики, цветов!.. А не пожелаете?.. Хороши цветочки!..
Сладкий дух цветов шел за ним. С соседней улицы доносился звонкий распевный голос селедочницы.
– Селедки голландски, селе-одки!..
Нет, нет – жива была Россия. Жизнь шла, как и всегда, как сотни лет, как с самого основания Гатчины. Какой там разгром и поражение! Вон, как бодро играет далекая музыка. Вчера говорили о миролюбии государя, о том, что по его мысли создался Гаагский трибунал, чтобы предупреждать и не допускать войн. В Петербурге ожидается приезд французского президента. Вот и уладят все спорные вопросы без всякой войны.
И дома у тетки Марьи Петровны все было так обыденно и вместе с тем так уютно просто, мирно и радостно. Шура пила чай в столовой. Горничная прибирала их спальню. Мура и Нина качались в саду на качелях и весело чему-то своему смеялись. Тетя Маша была так радушна и ласкова. Кругом были мир, тишина и спокойствие. Гроза пронеслась, умолкли дождевые шумы, светлее становилось небо. Ожила природа, и страшные слова Володи казались просто дурным сном.
Женя подошла к роялю и весело запела свои упражнения.
* * *
В четыре часа совсем неожиданно пришел Геннадий Петрович. Женя встретила его на стеклянном балконе.
– Господи!.. Как я счастлив, Евгения Матвеевна, что вы в Гатчине.
Странное волнение охватило их обоих. В этом волнении как-то само собою вышло, что Женя, – она этого совсем не хотела, не думала об этом – подняла руку и Геннадий Петрович поцеловал ее. Его губы показались горячими и мягкими усы. Женя вспыхнула и не знала, что сказать.
– Я так боялся, что вы в Пулкове, – продолжал Геннадий Петрович, – в Пулково мне уже никак было бы не поспеть. А мне так многое надо вам сказать.
– Что случилось, Геннадий Петрович?..
И вдруг прежняя тревога и страхи вернулись к Жене. Опять начались сомнения в мире, опять точно померкло небо. Едва владея собой и задерживая Геннадия Петровича на балконе, Женя сказала:
– Почему вы так говорите? Почему вы не могли бы поспеть в Пулково? Почему?..
У нее дрожали колени.
– Я уезжаю, Евгения Матвеевна.
– Куда?.. Зачем?..
– Наша школа расформирована, и мы все получили предписания немедленно вернуться к своим частям.
"Немедленно" показалось Жене почему-то страшным и внушительным словом. Она в каком-то печальном раздумьи повторила:
– Немедленно…
– Я должен ехать в Омск, в распоряжение войскового начальства.
– И вы едете?.. Когда?..
– Через час я еду в Петербург, чтобы завтра утром попасть на Сибирский экспресс.
– Вот как, – голос Жени звучал безнадежной грустью. – А Баян?..
– Баян уже поехал утром с вестовым. Отправка его и помешала мне поехать в Пулково. Да, как видите, все к лучшему.
– Все к лучшему… Вы думаете…
– Я пришел проститься с вами, с вашей тетушкой и вашими кузинами… Поблагодарить их за их ласку… Бог знает, когда и как мы с вами увидимся.
– Что же это?.. Война?..
Геннадий Петрович не успел ответить – Марья Петровна и Шура вошли на балкон и разговор стал общим.
Нет, войны еще не было, но она могла быть, и офицеры должны быть при своих частях.
Задолго до отхода поезда Геннадий Петрович поднялся уходить. Ему нельзя было сегодня опоздать. Шура и Женя пошли проводить его. Чуткая Шура – она, казалось, понимала все, что происходило в душе Жени – села на скамейке у станции, Женя ходила по перрону с Геннадием Петровичем. На станции почти никого не было. Прошел офицер-кирасир в белой фуражке с голубым околышем и дружелюбно обменялся воинским приветствием с Геннадием Петровичем, и это обычное приветствие показалось в том состоянии, в каком находилась Женя, чем-то особенным. Точно подчеркивали они свою общность, свою товарищескую спайку… для войны!..
Две барышни-дачницы в мордовских костюмах с пестро расшитыми передниками гуляли с длинным гимназистом в коломянковской блузе и серых штанах. От них пахло пудрой и духами.
По обеим сторонам станции были леса. Прямо напротив, на слегка всхолмленном поле, на его дальнем конце, блестели крыши аэропланных ангаров и подле возились люди. Они казались маленькими букашками. С полустанка "Зверинец" доносились паровозные свистки.
Все было мирно. Гурдин, нагнувшись к уху Жени, успокоительно говорил приятным тихим голосом. Он был спокоен, и хотелось ему верить.
– Мобилизация… Конечно, может быть и мобилизация… Но, во всяком случае, она еще не объявлена и будет объявлена или нет – кто это знает? Наш государь миролюбив и бесконечно любит Россию… Ну, если только государь повелит – будет война – будет и победа.
– Победа?..
– Несомненно.
Мимо прошли барышни с гимназистом. Барышни смеялись, гимназист извивался между ними и, наклоняясь то к одной, то к другой, громко сказал, чтобы и Женя его слышала:
– Меж двух роз репейник рос.
– Это вы-то репейник? – хохотали барышни.
– Очень даже просто.
Они разошлись. Гурдин и Женя примолкли. В каждом шла своя внутренняя работа. Они шагали в ногу, и мерно поскрипывал сухой гравий платформы под их ногами. Надо было слишком много сказать. Слишком мало было для этого времени.
– Если ничего не будет, я сейчас же и вернусь, я попрошу отпуск.
Опять встретились гимназист с барышнями.
– Ах, оставьте, пожалуйста, – говорила высокая блондинка с венком из васильков на русой голове. – Ни одному слову вашему я не верю.
– Да ничего подобного, – басил гимназист.
Они прошли, и снова Женя и Гурдин были как бы одни.