Афонин крест - Бетев Сергей Михайлович


Сергей Михайлович Бетев родился в 1929 году в г. Катайске, на Урале. Еще студентом, на практике в Якутии, опубликовал в 1950 году свой первый рассказ. Его книги "Следствие закончено", "Эшелон идет в Россию", сборник документальных детективных повестей "Без права на поражение" (диплом на Всесоюзном конкурсе, посвященном 60-летию МВД и 100-летию Ф. Э. Дзержинского) - широко известны читателям.

В 1965 году журнал "Юность" опубликовал повесть С. Бетева "А фронт был далеко" ("Своя звезда"), действие новой повести "Афонин крест" проходит на той же станции Купавино и тоже во время войны…

("Уральский следопыт", № 6, 1978 г.)

Сергей Бетев
Афонин крест
Повесть

Рисунки Н. Мооса

1.

Года три-четыре назад город Красногорск, построенный в войну на местных рудниках, придвинул свои многоэтажные дома к небольшой станции Купавиной, но остановился перед тенистой березовой рощицей словно оробел прорубить через нее улицу.

В рощице ютилось кладбище.

Оно не было похоже ни на деревенские, тихие и по-домашнему прибранные, ни на замусоренные городские - тесные нагромождения оградок да пирамидок с бренчащими венками.

Кладбище это появилось в первую военную осень. С эшелона беженцев сняли женщину с больным ребенком. Пятилетний мальчик, измученный дизентерией, едва протянул ночь, а к утру скончался в тесном станционном медпункте. Везти гробик за четыре версты по бездорожью в деревню Перекатову, на погост, было недосуг. И с покорного согласия матери, боявшейся надолго отстать от семьи, ехавшей дальше, в Сибирь, малыша похоронили в пристанционной березовой роще, приколотив к дереву у холмика фанерку со скорой надписью химическим карандашом.

…А война сутолочно катила в обе стороны эшелоны, редкую неделю не оставляя на глухой станции покойника.

Скоро рядом с малышом положили тифозного солдата, потом зарезанную поездом женщину, в первые холода закопали в звонкую землю узбека из проехавшего трудбатальона.

Так вот и обосновалось в роще безродное кладбище.

Полоскали землю дожди. Вьюги надували над могилами суметы. Ветры стирали с фанерок карандашные письмена. А веснами, когда теплело солнце, роща настаивала воздух терпким запахом молодых почек. Вперемешку с желтыми одуванчиками да с белыми пятнышками ромашек выголубливались стайки незабудок, но скоро тонули в нетоптанном разнотравье, скрывавшем все: и цветы, и осевшие по теплу могилы с покосившимися памятниками-времянками.

Ничто не нарушало здесь тишины и покоя. Разве только изредка - лязг лопат да приглушенные голоса людей.

Ни тогда, ни много лет спустя купавинцы не примечали, чтобы кто-то приезжал на это кладбище - скорбный след войны в далеком Зауралье. Казалось, время обронило людские жизни в дорожной суете и даже не заметило потери…

И вдруг новый город наткнулся на него.

Заглохла стройка. Растерялись планировщики. На безродное кладбище пришли люди. Они сняли фуражки и, всматриваясь в каждую фанерку, будто винясь перед прошлым, обошли все надгробья. Ни одной надписи не сохранило время: всех уравняло, кто лежал в земле, всех привело к одному знаменателю - войне…

Красногорск не имел прошлого. Он был молод и торопился расти. Когда-то на его пути стали две столетних деревни, которыми нароком приезжали дивиться ученые и художники, но город безжалостно растоптал старину своими многоэтажными домами. Возле него медленно текла задумчивая Исеть, то приникая к высоким боровым берегам, то нежась в протоках среди заливных лугов да светлых березников. А город перегородил ее плотиной, и солдаты, вернувшиеся с войны, едва узнали речку: где же прежние берега да полянки, на которых загадано было сговаривать девок в невесты?

Под большие дома красногорцы вырубили сотни гектаров леса, но во дворах не тронули ни одной березы и сосны. И, казалось, не город шагнул в лес, а лес пришел на его улицы.

И вдруг маленькая березовая рощица с забытым кладбищем. Грохочущие экскаваторы понуро опустили железные челюсти до самой земли и присмирели. Вздернув стрелы, насторожились краны.

В те дни многих купавинцев вызывали в исполком. Спрашивали:

- Кто похоронен? Откуда? Сами же хоронили!..

- Сами, - отвечали мужики. - А кого - не знаем. Откуда - и подавно. - И добавляли: - Милиция дозволила прибрать.

Женщины рассказывали подробнее:

- И дитята были, и солдаты, и неизвестные вовсе… Вся война там…

От купавинцев отступились. Дали в газете объявление, предлагая родственникам погребенных перенести за год прах близких из березовой рощи на городское кладбище.

Ударили первые морозы, потом завьюжила зима, а на кладбище так никто и не приходил. И чем ближе подступала весна, тем больше мрачнели купавинцы. Заговорили:

- Эко выдумали: покойников с места на место таскать! Будто не люди…

По этому нешуточному пристрастию можно было судить, что для купавинцев кладбище, о котором, казалось, они забыли и сами, было вовсе не чужим.

Когда-то купавинцы сошлись по объявлениям из разных деревень, своими руками построили и железную дорогу, и новые дома для себя. Война пересекла их судьбу черной полосой. Бабы с ребятишками четыре года бились в голоде и холоде. Если бы их позвали к мужьям на подмогу, на фронт, означавший в их понимании неминучую смерть, они за полдня собрались бы и туда, передав потомство по рукам дальше - старикам да старухам. Но их не позвали. И потому они безропотно ютили у себя еще и беженцев, разламывая на чужих и своих последний кусок хлеба. А когда смерть настигала людей в Купа-виной, покойника провожали честь по чести, как своего, потому что причиной тому была общая напасть. И в душе купавинцы гордились исполненным долгом.

Перед людьми их совесть была чиста.

Но пришел и этот апрельский полдень, когда к березовой роще притарахтел трактор "Беларусь", приспустил нож бульдозера.

Его уже ждала безмолвная толпа купавинцев.

Тракторист был свой, станционный, Галимзян Садыков, сын старика конюха Нагумана Садыкова, умершего во вторую военную зиму. Галимзян, как и многие из Купавиной, работал в Красногорске, а жил в отцовском доме. Еще накануне он рассказал своим, что его вызывал прораб и велел ехать завтра в березовую рощу ровнять кладбище.

…Женщины, дети да несколько стариков стояли в сторонке. Галимзян на них не смотрел. Отвернувшись, он хмуро выслушивал десятника:

- Давай, прямо отседова заезжай и по кочкам - наскрозь, до самого края! Шибко не задирай, главное - деревяшки эти сшибить!

Галимзян зло хватил рычаги. Трактор дернулся вперед, повалил первый столб и пошел дальше. Женщины всхлипнули…

Трактор вышел на станционный край рощи, развернулся, сунулся было обратно, но вдруг запнулся и заглох. Галимзян тяжело слез с машины, остановившейся перед аккуратно оструганным, почти не пострадавшим от времени крестом, стянул с головы фуражку и опустился на колени.

- Афонин крест! - ахнул кто-то в толпе. - Бабы! Да ведь это - Афонин крест!

- Господи, прости ты нас, грешных!..

Подбежал десятник:

- Граждане женщины!.. Дело казенное, прошу не мешать и порядок не рушить. - И, пробившись к Галимзяну, крикнул: - Садыков!

Галимзян повернул к нему лицо, такое же веснушчатое, как когда-то у его отца, сказал нетвердым голосом:

- Не поеду.

- Садыков!! - угрожающе побагровел десятник.

- Чего орешь?! Не поеду! - Галимзян вскочил, стал, загораживая собой могилу, и сам закричал: - Не поеду! Слышишь? Не поеду!.. Ты Афоню знаешь? А? Ты его знаешь? Ничего ты не знаешь!..

Так же порывисто, как и вскочил, Галимзян сел на могильный холм, спрятал лицо в фуражке. Тихо плакали женщины. Хмурились старики.

Отбежали в сторону перепуганные ребятишки.

Беспомощно опустил руки примолкший десятник.

…Галимзян открыл лицо. По-мальчишески растерянно огляделся по сторонам, взглянул вверх. Там, в вышине, в голубом, без единого пятнышка весеннем небе, из края в край волнами перекатывался многоголосый вороний кар. Едва залиствевшие, еще полупрозрачные метлы берез, чуть расшевеленные легким ветерком, казалось, медленно кружились и плыли куда-то в сторону.

Все было так, как в ту далекую-далекую весну…

2.

На всю Купавину до войны был один магазин. Стоял он неподалеку от вокзала, как раз делил пополам единственную улицу станционного поселка, вытянувшуюся вдоль железной дороги километра на два. Даже в те дни, когда в магазин забрасывали дешевый ситец, из-за которого бабы могли друг дружке глаза выцарапать, даже в такие дни в магазин влезало не больше трех-четырех десятков покупателей. Прилавки стояли по двум смежным сторонам: который покороче - хлебный, который подлиннее - промтоварный.

Продавщица тоже была одна. Поскольку чаще покупали хлеб, то все толкались возле маленького прилавка, возле него же требовали и промтоварную мелочь. Поэтому продавщица все время бегала туда-сюда. Когда же прибывал редкий товар, хлеб и вовсе не продавали.

Керосином торговали два дня на неделе с заднего хода, из пристроя. Отпускала керосин сторожиха Мария Кузьмина. Доверяли ей вполне, потому что баба честная, хоть и неграмотная. Деньги считала она, правда, не бойко, но купавинцы были такие, что если уж шли в магазин, то цены знали получше продавца. Лишнего не передавали, но и обманывать было не заведено.

Как же иначе, если все свои?

На некотором расстоянии от магазина стояла высоченная старая береза. Своими длинными косами она почти касалась крыши маленькой караулки, в которой жил магазинный сторож Афоня. Караулка досталась ему еще от первых строителей Купавиной. Когда рубили дома, на лесосеке, откуда доставляли лес, сделали теплушку на больших полозьях. В избушке этой на кирпичной подушке поставили для повальщиков печку-буржуйку, да деревянную скамью. А как только открылся магазин, обогревалку волоком притащили на станцию и приткнули возле него к березе на вечные времена.

И сразу же в ней появился Афоня.

Откуда он взялся, никто не ведал. Одно было ясно: приезжий. Потому что купавинцы знали до последнего двора все деревни на пятьдесят верст вокруг и даже дальше, но в них этого мужика никто ни разу не примечал. Через чье-то первое знакомство выведали, что зовут его Афанасием. Фамилии допытываться в голову не пришло. А когда поняли, что мужик и смирный, и одинокий, и по характеру непривередливый, когда привыкли звать его Афоней, то фамилия вовсе стала не нужна.

Афоня, так Афоня.

По началу стройки купавинцы бедствовали с жильем, не один год перебивались с семьями в землянках. И поэтому никто не удивился, что караулка стала для Афони постоянным домом. Заново проконопаченная, обклеенная изнутри газетками да журнальными листами, с матрасцем, одеялом и подушкой на скамье, она и в самом деле приобрела вполне обжитой вид. А так как все дорожки в Купавиной сходились у магазина, Афонин дом волей-неволей оказался на самом бойком месте. Купавинцы же отличались редкой обстоятельностью: здоровались с каждым, а если здоровались, то проходить мимо, не обмолвившись хотя бы словом, не полагалось.

Выходит, жил Афоня на самом миру.

А мир жил на его глазах.

…Первейшим признаком всякого благополучия в Купавиной считалась семья. И, наверное, оттого, что добродушный Афоня без всякой видимой причины, если не считать слабости в ногах, мыкал свою жизнь один, купавинцы незаметно для себя, а проще - каждый по-своему, заботились о нем во всякое время.

Безлюдными ранними утрами, когда на всю станцию, перекрывая вздохи и сиплые гудки паровозов, первым кукарекал самый горластый - в свою хозяйку - ляминский петух, когда из стаек выпускали на волю коров, какая-нибудь из баб непременно заворачивала с подойником к Афоне и, словно обрадованная тем, что он, как и вчера, такой же приветливый один сидит в открытых дверях своей избушки на высоком приступе, здоровалась с ним, требовала крынку и наливала ее до краев парным молоком. Афоня сидел на приступе до открытия магазина, до "сдачи замков". И если к нему направлялась с подойником другая захлопотавшая по утру хозяйка, он необидно останавливал ее еще издали:

- Спасибо, дева. Есть у меня молочко-то. Спасибо.

Созревал в огороде лук, и у Афони на окошечке появлялся первый зеленый пучок. Поспевала в лесу клубника, и Афоня угощал малую детвору вкусной ягодой. Едва начинали собирать грибы, из Афониной будки уже тянуло вкусным запахом свежей губницы.

Афоня не делал запасов, но картофель и хлеб не переводились у него весь год, а по праздникам, как и во всяком доме, появлялась надлежащая еда: на маслянку - блины, на рождество - пельмени, ко всякому дню - свое.

Станционные бабы по пути прихватывали Афонино бельишко для стирки, а продавщица каждый год перед маем оставляла ему кусок сатинета на рубаху, сама отдавала шить кому-нибудь из покупательниц, не спрашивая о том Афоню.

Никто не знал, сколько ему лет. Но по тому, что бороденка была кудлатой, лицо, иссеченное мелкими морщинами, коричневым, походка из-за больных ног - некрепкой, а главное, что жил он без бабы, будто так и надо, его с самого начала причислили к старикам. И хотя десяток лет, прожитых в Купавиной, не состарил его и на год, этого уже не заметили. Как и все заботы о нем, так и он сам в своей караулке стали одной людской привычкой, незаметной, но сущей, как вечность. Поэтому давно переселившимся в добрые дома купавинцам и в голову не приходило, что Афоня тоже может иметь другое жилье. Люди,’ не спрашивая его, отвели ему постоянное место.

И в душе, и в жизни.

…Над Купавиной было всегда самое высокое и голубое на свете небо, вокруг нее шумели самые мудрые боры, звенели веселыми птичьими играми самые светлые березники, а на пестроцветных журавлиных лугах рос самый сладкий дикий чеснок. Вся эта земная благодать была для купавинцев такой же обыденной, как все другое, окружавшее их: у них в домах были сложены самые жаркие и удобные печи, только в их горшках можно было сварить самую вкусную кашу, только свои пимокаты делали валенки, в которых не доставала самая лютая стужа.

Все свое, потому что иного они не знали, да и не больно хотели знать, было для них лучшим. Поэтому и на жизнь свою, при всех мелких напастях, они никогда не жаловались.

Сны их были такими же крепкими, как и привычки.

Ночь не оставалась без призора. Ее провожал до утра Афоня.

Тоже - свой.

И тоже - привычный.

…Часов около восьми каждого утра, "сдав замки", Афоня удалялся спать. Появлялся он только после одиннадцати. Долго всматривался из-под руки в небо, потом в размышлении почесывал затылок под шапкой, которую носил зиму и лето, и, скрывшись ненадолго в своей конуре, выносил оттуда сначала табуретку, которую устанавливал возле порога, потом - чистую тряпицу с немудрящей закуской, чаще всего - двумя-тремя вареными картофелинами да парой ломтей хлеба. Последними на табуретке объявлялись четушка и маленькая рюмочка, похожая на наперсток.

Поудобнее усевшись на, приступе, Афоня принимался не торопясь, чтобы не испортить стекла, распечатывать бутылочку. А для купавинцев это означало, что день сегодня предстоит ясный, и если в небе даже и ходят небольшие тучки, то это все равно пустое - дождя не будет.

Через часик, опростав пару "наперстков", Афоня заметно веселел. В светлых глазах его, обычно покойных и выражавших только простодушие, начинали пробиваться веселые, даже озорные огоньки, морщин на лице становилось меньше.

В такие дни, а они неизменно повторялись при хорошей погоде все десять лет, в Афоне пробуждалась охота к беседе. И хотя предмет разговора оставался неизменным, повторение Афоню не смущало. Теперь всякий, кто проходил мимо, не только здоровался, но и подсаживался к Афоне на чурбачок, специально поставленный возле сторожки для этой цели.

Афоня каждому предлагал "наперсток". Но, взглянув на малую емкость, гости не решались обездоливать хозяина и поэтому отказывались от угощения, ссылаясь на всякие посторонние причины, чтобы не обидеть. И тогда Афоня веско и убежденно говорил:

- А здря. Вот, к примеру, я. Сколько годов на свете живу, каждый день к своей мысли подтверждение нахожу… На свете ведь как? Каждый по-своему бьется. А ты возьми, да и поприметь, как он вот к этой лихоманке повернут, - ласково кивал Афоня на четушку. - Иной с осторожностью, а другой - с милой душенькой; который - по нужде зауздан, а который - от денег сам себя привернул, а оба - любят. И во всей этой картине людской характер проявляется. А ты как думал?!

Обязательно поминал Афоня при этом путейского конюха Степана Лямина, весьма уважаемого им, и жену его Анисью, лютую бабу. И другого конюха, многодетного Нагумана Садыкова, приводил в пример, и первого паровозника на всей их дороге Ивана Артемьевича Кузнецова. А Бояркиных, которые, по его мнению, от жадности дома пили, за занавесочкой, - противопоставлял, говорил, что вино добрее их не делает.

- Вот и соображай теперь, - заключал он. - Бутылочка-то - она высветляет! Кто бодрость черпает, кто - нужду забыть хочет, а кто - при ее же содействии - выказывает перед миром свое дерьмовое нутро. А это - тоже польза, потому как людям очень даже надо знать, где дерьмо лежит… Что касается меня, я к ней имею расположение. А выпью, смотрю на нашу Купа-вину и вижу, что вовсе она не малая станция. Все в ней, как в большом миру, хотя и народу не миллион. А ты как думал?!

Афоня опрокидывал "наперсток", и голос его теплел.

- Я вот в кино не хожу, хотя клуб - вон он! А про что там показывают, знаю до последней тонкости. От ребятишек. Они тут после каждого сеанса мне рассказывают еще занятнее, чем там.

Афоня поднимался, брал в руки посудину и тряпицу и, взглянув на солнце, говорил:

- Ну, ладно. Спасибо, что посидел, беседой пожаловал. А время-то к пяти. Отдохнуть да на дежурство выходить надо: ночь впереди. Бывай здоров! Заворачивай, коли мимо пойдешь…

И дверь сторожки закрывалась.

Не позднее девяти Афоня, зимой и летом одетый в полушубок и валенки, серьезный и строгий, выходил из сторожки с берданкой на плече. Деловито осмотрев замки, он садился на завалине магазина - неприступный и суровый, как и подобает всякому стражу.

Берданка, из которой Афоня за десять лет еще ни разу не выстрелил, воинственно торчала вверх.

Дальше