* * *
12 мая
Мы в Рождествене, [на] мызе царевича, в Копорском уезде, в семидесяти верстах от Петербурга.
Я была долго больна. Думали, умру. Страшнее смерти была мысль умереть в России. Ее высочество увезла меня с собою сюда, в Рождествено, чтобы дать мне отдохнуть и окрепнуть на чистом воздухе.
Кругом лес. Тихо. Только деревья шумят да птицы щебечут. Быстрая, словно горная, речка Оредежь журчит внизу под крутыми обрывами из красной глины, на которой первая зелень берез сквозит, как дым, зелень елок чернеет, как уголь.
Деревянные срубы усадьбы похожи на простые избы. Главные хоромы в два жилья с высоким теремом, как у старых московских дворцов, еще не достроены. Рядом – часовенка с колокольнею и двумя маленькими колоколами, в которые царевич любит сам звонить. У ворот – старая шведская пушка и горка чугунных ядер, заржавевших, проросших зеленой травой и весенними цветами. Все вместе – настоящий монастырь в лесу.
Внутри хором стены еще голые, бревенчатые. Пахнет смолою; всюду янтарные капли струятся, как слезы. Образа с лампадками. Светло, свежо, чисто и невинно-молодо.
Царевич любит это место. Говорит, жил бы здесь всегда, и ничего ему больше не надо, только бы оставили его в покое.
Читает, пишет в библиотеке, молится в часовне, работает в саду, в огороде, удит рыбу, бродит по лесам.
Вот и сейчас вижу его из окна моей комнаты. Только что копался в грядках, сажая луковицы гарлемских тюльпанов. Отдыхает, стоит, опершись на лопату, и весь точно замер, к чему-то прислушиваясь. Тишина бесконечная. Только топор дровосека стучит где-то далеко-далеко в лесу да кукушка кукует. И лицо у него тихое, радостное. Что-то шепчет, напевает, должно быть, одну из любимых молитв – акафист своему святому, Алексею, человеку Божьему, или псалом:
"Буду петь Господу во всю жизнь мою, буду петь Богу моему, доколе есмь".
Нигде я не видела таких вечерних зорь, как здесь. Сегодня был особенно странный закат. Все небо в крови. Обагренные тучи разбросаны, как клочья окровавленных одежд, точно совершилось на небе убийство или какая-то страшная жертва. И на землю с неба сочилась кровь. Среди черной, как уголь, острой щетины елового леса пятна красной глины казались пятнами крови.
Пока я смотрела и дивилась, откуда-то сверху, как будто из этого страшного неба, послышался голос:
– Фрейлейн Юлиана! Фрейлейн Юлиана!
То звал меня царевич, стоя на голубятне с длинным шестом в руках, которым здесь гоняют голубей. Он до них большой охотник.
Я поднялась по шаткой лесенке, и, когда вступила на площадку, белые голуби взвились, как снежные хлопья, на заре порозовевшие, обдавая нас ветром и шелестом крыльев.
Мы сели на скамью и, слово за слово, начали спорить, как часто в последнее время, – о вере.
– Ваш Мартин Лютер все свои законы издал по умствованию мира сего и по лакомству своему, а не по духовной твердости. А вы, бедные, обрадовались легкостному житию, что тот прелестник сказал легонько, тому и поверили, а узкий и трудный путь, от самого Христа завещанный, оставили. И он, Мартин, явился самый всесветный дурак, и в законе его сокровен великий яд адского аспида...
Я привыкла к русским любезностям и пропускаю их мимо ушей. Спорить с ним доводами разума – все равно что выступать со шпагой против дубины. Но на этот раз почему-то рассердилась и вдруг высказала все, что у меня давно уже накипело на сердце.
Я доказывала, что русские, считая себя лучше всех народов христианских, на самом деле живут хуже язычников; исповедуют закон любви – и творят такие жестокости, каких нигде на свете не увидишь; постятся – и во время поста скотски пьянствуют; ходят в церковь – и в церкви ругаются по-матерному. Так невежественны, что у нас, немцев, пятилетний ребенок знает больше о вере, чем у них взрослые и даже священники. Из полдюжины русских едва ли один сумеет прочесть "Отче наш". На мой вопрос, кто третье лицо Святой Троицы, одна благочестивая старушка назвала Николу Чудотворца. И действительно, этот Никола – настоящий русский Бог, так что можно подумать, что у них вовсе нет другого Бога. Недаром в 1620 году шведский богослов Иоанн Ботвид защищал в Упсальской академии диссертацию "Христиане ли московиты?".
Не знаю, до чего бы я дошла, если бы не остановил меня царевич, который слушал все время спокойно – это-то спокойствие меня и бесило.
– А что, фрейлейн, давно я вас хотел спросить, во Христа-то вы сами веруете?
– Как, во Христа! Да разве неизвестно вашему высочеству, что все мы лютеране?..
– Я не о всех, а только о вашей милости. Говорил я как-то с вашим же учителем, Лейбницем, так тот вилял, вилял, водил меня за нос, а я тогда же подумал, что он по-настоящему во Христа не верует. Ну, а вы как?
Он смотрел на меня пристально. Я опустила глаза и почему-то вспомнила все свои сомнения, споры с Лейбницем, неразрешимые противоречия метафизики и теологии.
– Я думаю, – начала я тоже вилять, – что Христос – самый праведный и мудрый из людей...
– А не Сын Божий?
– Мы все сыны Божии...
– И Он, как все?
Мне не хотелось лгать – я молчала.
– Ну вот то-то и есть! – проговорил он с таким выражением в лице, какого я еще никогда у него не видела. – Мудры вы, сильны, честны, славны. Все у вас есть. А Христа – нет. Да и на что вам? Сами себя спасаете. Мы же глупы, нищи, наги, пьяны, смрадны, хуже варваров, хуже скотов и всегда погибаем. А Христос-батюшка с нами есть и будет во веки веков. Им, Светом, спасаемся!
Он говорил о Христе так, как, я заметила, здесь говорят о нем самые простые люди – мужики: точно он у них свой собственный, домашний, такой же, как они, мужик. Я не знаю, что это – величайшая гордость и кощунство или величайшее смирение и святость.
Мы оба молчали. Голуби опять слетались, и между нами, соединяя нас, трепетали их белые крылья.
От ее высочества пришли за мною.
Сойдя с вышки, я оглянулась на царевича в последний раз. Он кормил голубей. Они окружили его. Садились ему на руки, на плечи, на голову. Он стоял в вышине, над черным, словно обугленным, лесом, в красном, словно окровавленном, небе, весь покрытый, точно одетый, белыми крыльями.
* * *
31 октября 1715
Теперь, когда кончено все, кончаю и этот дневник.
В середине августа (мы вернулись в Петербург из Рождествена в конце мая), недель за десять до разрешения от бремени ее высочество упала на лестнице и ударилась левым боком о верхнюю ступень. Говорят, споткнулась оттого, что на туфле сломался каблук. На самом деле, лишилась чувств, увидев, как внизу царевич, пьяный, обнимал и целовал дворовую девку Афросинью, свою любовницу.
Он живет с нею давно, почти на глазах у всех. Вернувшись из Карлсбада, взял ее к себе в дом, на свою половину. Я не писала об этом в дневнике, боясь, чтоб не прочла ее высочество.
Знала ли она? Если и знала, то не хотела знать, не верила, пока не увидела. Холопка – соперница герцогини Вольфенбюттельской, невестки императора! "В России и небываемое бывает", – как сказал мне один русский. Отец – с портомоей, сын – с холопкою.
Одни говорят, что она чухонка, взятая в плен солдатами, подобно царице; другие – что дворовая девка царевичева дядьки Никифора Вяземского. Кажется, последнее вернее.
Довольно красива, но сразу видна, как здесь говорят, "подлая порода". Высокая, рыжая, белая; нос немного вздернутый; глаза большие, светлые, с косым и длинным калмыцким разрезом, с каким-то диким, козьим взором; и вообще в ней что-то козье, как у самки сатира в "Вакханалии" Рубенса. Одно из тех лиц, которые нас, женщин, возмущают, а мужчинам почти всегда нравятся.
Царевич от нее, говорят, без ума. При первой встрече с ним она будто бы была невинна и долго ему сопротивлялась. Он ей вовсе не нравился. Ни обещания, ни угрозы не помогали. Но раз после попойки, пьяный, он бросился на нее в одном из тех припадков бешенства, которые бывают у него, так же как у отца, избил ее, чуть не убил, грозил ножом и овладел силою. Русское зверство, русская грязь!
И это тот самый человек, который так похож был на святого, когда там, в лесах Рождествена, пел акафист Алексею, человеку Божьему, и, окруженный голубями, говорил о "Христе-батюшке"! Впрочем, соединять подобные крайности – особенный русский талант – то, чего нам, глупым немцам, слава богу, понять не дано.
– Мы, русские, – сказал мне однажды сам царевич, – меры держать не умеем ни в чем, но всегда по краям и пропастям блудим.
Ее высочество после падения на лестнице чувствовала боль в левом боку. "Меня по всему телу точно булавками колет", – говорила она. Но вообще была спокойна, словно что-то решила и знала, что ее решения уже ничто не изменит. О царевиче больше никогда со мной не говорила и на судьбу не жаловалась. Раз только сказала:
– Я считаю гибель мою неизбежною. Надеюсь, что страдания мои скоро прекратятся. Ничего на свете так не желаю, как смерти. Это – мое единственное спасение.
12 октября благополучно разрешилась от бремени мальчиком, будущим наследником престола Петром Алексеевичем. В первые дни после родов чувствовала себя хорошо. Но когда ее поздравляли, желали доброго здоровья, сердилась и просила всех молиться, чтобы Бог послал ей смерть.
– Я хочу умереть и умру, – говорила она все с тою же страшною, спокойною решимостью, которая уже не покидала ее до конца. Врачей и бабки не слушалась, как будто нарочно делала все, что ей запрещали. На четвертый день села в кресло, велела вынести себя в другую комнату, сама кормила ребенка. В ту же ночь ей стало хуже; началась лихорадка, рвота, судороги и такие боли в животе, что она кричала сильнее, чем во время родов.
Узнав об этом, царь, который сам был болен, прислал князя Меншикова с четырьмя лейб-медиками, Арескиным, Поликолою и двумя Блюментростами, чтобы составить консилиум. Они нашли ее при смерти – in mortis limine.
Когда убеждали ее принять лекарство, она бросала на пол стакан и говорила:
– Не мучьте меня. Дайте мне спокойно умереть. Я не хочу жить.
За день до смерти призвала барона Левенвольда и сообщила ему свою последнюю волю: чтоб никто из приближенных ни здесь, ни в Германии не смел дурно говорить о царевиче; она умирает рано, прежде, чем думала, но довольна судьбой своей и никого ни в чем не винит.
Потом простилась со всеми. Меня благословила, как мать.
В последний день царевич не отходил от нее. У него было такое лицо, что страшно было смотреть. Три раза падал в обморок. Она не говорила с ним, как будто не узнавала его. Только перед самым концом, когда он припал к ее руке, посмотрела на него долгим взором и что-то тихо сказала; я только расслышала:
– Скоро… скоро… увидимся…
Отошла, точно уснула. У мертвой лицо было такое счастливое, как никогда у живой.
По приказанию царя анатомировали тело. Он при этом сам присутствовал.
Похороны 27 октября. Долго спорили, полагается ли по придворному чину стрелять из пушек при погребении кронпринцессы, и если полагается, то сколько раз. Расспрашивали всех иностранных послов. Царь беспокоился об этой стрельбе больше, чем о всей судьбе ее высочества. Решили не стрелять.
Гроб вынесли по нарочно устроенным деревянным подмосткам из дверей дома прямо к Неве. За гробом шли царь и царевич. Царицы не было. Она ждала с часу на час разрешения от бремени. На Неве стоял траурный фрегат, весь обитый черным, с черными флагами.
Медленно, под звуки похоронной музыки поплыли к Петропавловскому собору, еще недостроенному, где могила кронпринцессы должна была оставаться до окончания свода под открытым небом. На живую шел дождь – будет идти и на мертвую.
Вечер был серый, тихий. Небо – как могильный свод; Нева – как темное-темное зеркало; весь город в тумане – точно призрак или сновидение. И все, что я испытала, видела и слышала в этом страшном городе, теперь более, чем когда-либо, казалось мне сном.
Из собора ночью вернулись в дом царевича для поминальной трапезы. Здесь царь отдал сыну письмо, в котором, как я узнала впоследствии, грозил – в случае, ежели царевич не исправится, – лишением наследства и отцовским проклятием.
На следующий день царица разрешилась от бремени сыном.
Между этими двумя детьми – сыном и внуком царя – колеблются судьбы России.
* * *
1 ноября
Вчера перед вечером заходила к царевичу, чтобы переговорить о моем отъезде в Германию. Он сидел у топившейся печки и жег в ней бумаги, письма, рукописи. Должно быть, боится обыска.
Держал в руке и уже хотел бросить в огонь маленькую книжку в кожаном потертом переплете, когда с внезапною нескромностью, которой теперь сама удивляюсь, я спросила, что это. Он подал мне книжку. Я заглянула в нее и увидела, что это записки, или дневник, царевича. Сильнейшая страсть женщин вообще и моя в частности, любопытство внушило мне еще большую нескромность попросить у него этот дневник для прочтения.
Он подумал с минуту, посмотрел на меня пристально и вдруг улыбнулся своею милою, детскою улыбкою, которую я так люблю.
– Долг платежом красен. Я читал ваш дневник – читайте мой.
Но взял с меня слово, что я ни с кем никогда не буду говорить об этих записках и возвращу их ему завтра утром для сожжения.
Просидела над ним всю ночь. Это, собственно, старинный русский календарь, святцы киевской печати. Их подарил царевичу в 1708 году покойный митрополит Дмитрий Ростовский, которого считают в народе святым. Отчасти на полях и в пробелах на страницах самой книги, отчасти на отдельных, вложенных и вклеенных листках царевич записывал свои мысли и события своей жизни.
Я решила списать этот дневник.
Не нарушу слова: пока я жива и жив царевич, никто не узнает об этих записках. Но они не должны погибнуть бесследно.
Сына с отцом судить будет Бог. Но людьми царевич оклеветан. Пусть же этот дневник, если суждено ему дойти до потомства, обличит или оправдает его, но, во всяком случае, обнаружит истину.
II
Дневник царевича Алексея
Благословиши венец лета благости твоея, Господи!
* * *
В Померании будучи, для сбора провианту по указу родшего мя (Примечание Арнгейм: так называл царевич отца своего.), слышал, что на Москве, в Успенском соборе, митрополит Рязанский Стефан, обличая указ о фискалах, сиречь доносителях по гражданским и духовным делам, и прочие законы, Церкви противные, в народ кричал:
"Не удивляйтесь, что многомятежная Россия наша доселе в кровавых бурях волнуется. Законы человеческие о сколь великое имеют расстояние от закона Божия".
И господа – Сенат, придя к митрополиту, укоряли его и претили за то, что на бунт и мятеж народ возмущает, царской чести касается. И царю о том доносили.
И я говорил Рязанскому, чтоб примириться ему с батюшкой, как возможно; что-де в том прибыли, что меж них несогласие? И чтоб весьма сего искал для того, что когда его бросят, то такого не будет.
Раньше той предики писывал он мне и я к нему, хотя не часто, кроме важных дел. А как о той предике услышал, то оную корреспонденцию пресек, и к нему не езжу, и к себе не пускаю, понеже у родшего мя он есть в ненавидении великом, и того ради мне писать к нему опасно. А говорят, ему быть отлучену от сего управления, в нем же есть.
И оную предику кончал Рязанский молитвою ко святому Алексию, человеку Божьему, обо мне, рабе грешном:
"О угодниче Божий! Не забудь и тезоименника твоего, особенного заповедей Божиих хранителя и твоего преисправного последователя, царевича Алексея Петровича. Ты оставил дом свой – он также по чужим домам скитается; ты лишен рабов и подданных, другов и сродников – он также; ты человек Божий – он также истинный раб Христов. Ей, молим, святче Божий, покрой своего тезоименника, нашу единую надежду, скрой его под покровом крыл твоих, яко любимого птенца, яко зеницу, от всякого зла соблюди невредимо!"
* * *
Будучи в чужих краях, по указу же родшего мя, для учения навигации, фортификации, геометрии и прочих наук, имел страх великий, дабы не умереть без покаяния. Писал о сем на Москву отцу нашему духовному Иакову так:
"Священника мы при себе не имеем и взять негде. Молю вашу святыню, приищи какого попа на Москве, чтоб он поехал ко мне тайно, сложа священнические признаки, то есть усы и бороду сбрив, также и гуменцо заростив или всю голову обрив и волосы накладные надев и немецкое платье. И сказался бы моим денщиком. Пожалуй, пожалуй, отче! Яви милосердие к душе моей, не дай умереть без покаяния! Ни для чего иного он мне, только для смертного случая, также и здоровому для исповеди тайной. А хорошо б, бездомный и безженный был человек и молодой, и чтоб он под видом таким с Москвы от знаемых утаился, будто без вести пропал. А бритие бороды – не сомневался бы, ибо в нужде и закону пременение бывает: лучше малое преступить, нежели душу погубить без покаяния. Сочини сие безленостно, а буде не благоволишь сего сочинить, души нашей взыщет на вас Бог".
* * *
Когда приехал из чужих краев к родшему мя в Санкт-Питербурх, принял он меня милостиво и спрашивал: не забыл ли я, чему учился? На что я сказал, будто не забыл, и он мне приказал к себе принести моего труда чертежи. Но я, опасаясь, чтобы меня не заставил чертить при себе, понеже бы не умел, умыслил испортить себе правую руку, чтоб невозможно было оною ничего делать, и, набив пистоль, взяв ее в левую руку, стрелил по правой ладони, чтоб пробить пулькою, и хотя пулька миновала руки, однако ж порохом больно опалило, а пулька пробила стену в моей каморе, где и ныне видимо. И родший мя видел тогда руку мою опаленную и спрашивал о причине, как учинилось? И я ему тогда сказал иное, но не истину.
* * *
Устава воинского глава VII, артикул 63: "Кто себя больным учинит или суставы свои преломает и к службе непотребными сочинит, оному надлежит ноздри распороть и потом его на каторгу сослать".
* * *
Уложение царя Алексея Михайловича, глава XXII, статья 6:
"А буде, который сын учнет бить челом на отца, и ему на отца ни в чем суда не давать, да его же, за такое челобитье бив кнутом, отдать отцу".
И сие не весьма справедливо, понеже, хотя чада воле родительской подлежат, но не как скоты бессловесные. Не едино естество – токмо еже родить – но добродетель отцов творит.
* * *
Слышал, что родшему мя неугодно, кто на Москве домы строит, понеже воля его есть жить в Питербурхе.
* * *
Над собою всенародного обычая переменить невозможно.
Которая земля переставляет обычаи, и та земля недолго стоит.
Забыли русские люди воду своих сосудов и начали лакомо напоеваться от чужих возмущенных вод.
* * *
Иов, архиерей Новгородский, мне сказал:
"Тебе в Питербурхе чудо готовится, только Бог тебя избавит, чаю. Увидишь, что у вас будет".