К полудню начали съезжаться гости жениха. Приехал дружко, приехали ещё другие молодые люди, и горница Каргина наполнилась толками про войну. Большинство казаков пошило себе обмундирование, и красные, жёлтые и синие лампасы пестрели в толпе. Действия Кутузова беспощадно критиковались. "Мы-де да мы", - слышалось ежеминутно, и совет молодёжи решил наступать на Наполеона во что бы то ни стало. Хвастались оружием, и "волчки", настоящие генуэзские клинки, персидские и турецкие сабли со звоном вынимались из ножен. Пробовали рубить медную монету, разрубили стул в комнате Каргина, пошвыряли его книги на пол, говоря, что по нынешним временам всё это вздор, недостойный казака, об Марусе почти не говорили, намёков не было никаких, и Николай Петрович совершенно успокоился за свою Маню. Он оживился, рассказывал, что он прочёл про войну, что ему писал отец, и восхвалял Платова.
- Да, наш Матвей Иванович - это, можно сказать, голова, он один умнее всех.
- Но Багратион, - заметил кто-то в стороне, но его зашикали:
- Что Багратион! Если бы он был умён, давно бы побил француза. Бабы и отцы наши били, чего же он церемонится.
- Слыхали, атаманы-молодцы, Каргальницкая станица целиком пошла: и старые, малолетки двенадцати лет и те тронулись - мы, говорят, хоть прислуживать будем, пока вы будете драться.
- Это дело. Да ведь и Грушевская и Каменская также все идут.
- Так что же, атаманы-молодцы, неужто мы, старочеркасские станицы, не тряхнём славу Тихого Дона и не тронемся все напрямки под Москву поработать во славу донского оружия?
- Двинут-то двинут, только не все: молодожён останется.
Вспыхнул Каргин, но промолчал. Теперь, когда Маруся доставалась ему, ему не хотелось подвигов бранных, из которых редкие возвращаются, не хотелось также покидать молодую жену.
Дружко, товарищ Каргина по окружному училищу, урядник новоформировавшегося Лащилинского полка, подошёл к жениху и сказал:
- Ну, пора.
- Пора, идём к мачке, - сказал Каргин и побледнел.
Теперь, когда всё так отлично налаживалось, он боялся одного - чтобы мачка по простоте душевной не выдала и не наговорила чего-нибудь зря на Марусю.
Но всё прошло благополучно. Старик Зеленков, дед Николая Петровича по матери, заменявший "письменюгу", и толстая Аграфена Петровна благословили драгоценными образами в богатых окладах молодого, потом благословил его и крёстный отец, старик Денисов, одноногий полковник, весь усеянный орденами, священник прочёл молитвы, и жених в сопровождении товарищей верхом поехал в дом невесты. У крыльца собралась толпа любопытных, преимущественно казачек. Там шли толки, говорили "за" и "против"; казачат, что сбежались сюда, в пёстрых рубахах и старых папахах, занимали больше убранные коврами бланкарды и возочки, приготовленные для свадебного поезда.
Поезжане соскочили с сёдел, хлопцы-вестовые и дядьки разобрали лошадей, и все направились в богатую сипаевскую гостиную. Помолившись на образа, Каргин, ведомый дружком, прошёл к переднему углу. Там, вся закутанная кисеёй, в пышном, по-петербургскому сшитом платье, усеянном флёрдоранжами, сидела невеста. Рядом с ней сидел Лотошников, мальчик семи лет, в красной рубахе, опоясанной серебряным кушаком.
Лотошников держал в руке плеть, "державу", и со смехом отгонял дружка.
Молодой лащилинский урядник со снисходительной усмешкой, показывавшей, что "оно, конечно, обряд соблюсти надоть, только всё это пустяк один и дикость нравов", засунул руку в карман широких шароваров и стал доставать оттуда пряники и орехи.
Лотошников внимательно смотрел любопытными глазёнками на лакомства, ударил плетью по шароварам дружка и, детски картавя, говорил:
- Не хочу! Убирайся прочь, не отдам сестрицу.
- Ну а я вот что дам! - доставал урядник мятного конька.
- Не надо! Сестрица лучше.
Стоявшие кругом и притворно плакавшие женщины в богатых парчовых и шёлковых нарядах с любопытством присматривались к мальчику, многие улыбались, а мать Лотошникова восхищёнными глазами смотрела на своего Лёшеньку.
- Ну а вот хочешь казака? - достал дружко деревянную куклу.
Игрушка прельстила мальчика, он протянул было руку, но быстро отдёрнул:
- Не-е, не хочу! Сестрица живого казака сделает, а это ненастоящий.
Кое-кто фыркнул. Бледная молодая вспыхнула, и слёзы выступили на её красивых глазах. Но она скоро оправилась. Она готова была всё перенесть, она знала, что сегодняшний день будет для неё днём самой ужасной пытки, и она решилась перенесть все испытания ради того нового чувства, материнской любви, которое, вспыхнув в ней, разгоралось всё сильнее и сильнее и погашало и стыд перед людьми, и жалость к безвинному жениху.
Дружко, чтобы замять эту неприятную минуту для невесты, которая ему очень нравилась, быстро сунул куклу в руки Лотошникова, отнял у него плеть, передал её жениху и усадил его рядом с невестой.
Женский хор разом грянул свадебную песню:
Татарин, братец, татарин,
Продал сестрицу за талер...
И снова начались рыдания сильнее прежнего. Невесту, бледную, взволнованную, взяли под руки и усадили в бричку рядом с женихом, напротив сел священник с крестом и дружко. В предшествующий экипаж сели сват и сваха с благословенными иконами, родители остались дома, девушки разошлись по домам, а свадьба, предводимая вожатым, понеслась по пыльным черкасским улицам.
Встречные казаки и мужики снимали шапки перед сытыми, разубранными лентами, цветами и бубенцами конями и с удивлением смотрели вслед.
Свадьба в такое тяжёлое для Руси время казалась чем-то неуместным. Иные спрашивали: почему играют свадьбу теперь, и, получив ответ, говорили: "Да надо, так надо" - и задумывались.
Всю службу Маруся стояла потупившись, она почти не молилась, да и не до молитвы ей было. С трудом, вся раскрасневшись, целовалась она с женихом, с трудом ходила вокруг аналоя, сопровождаемая статными молодыми хорунжими. Когда же, по совершении таинства, Анна Сергеевна сняла с невесты шапку и на паперти при всём народе расчесала ей голову по-женски, убрала в две косы и, обернув около головы, надела повойник, Маруся расплакалась. Женщины сочувственно отнеслись к её слезам, и это ещё более успокоило Каргина. Он знал, что у женщины первый враг - женщина, и боялся их ядовитых насмешек.
На пороге каргинского дома Аграфена Петровна и седой бородач Зеленков встретили молодых с хлебом-солью, осыпали хлебным зерном, деньгами, орехами и пряниками, чтобы новая чёта жила в избытке и счастии, и ввели князя с княгинею с музыкой в комнату.
Скрипачи-жидки, два-три старых казака, хохол-бандурист и несколько дудок ловко сыграли модный польский, и все стали рассаживаться за стол. Анна Сергеевна и тут показала своё уменье; больная, робкая и нерасторопная Аграфена Петровна совсем отдалась в её распоряжение, и, надо отдать справедливость Марусиной тётке, стол молодых был убран на славу. Громадные индюки и гуси, поросята и утки, на диво откормленные самой молодой, аппетитно дымились на снежно-белой французской скатерти. Вперемежку с кувшинами цимлянского, выморозок, мёду и нордеку стояли бутылки рейнских и итальянских вин; Анна Сергеевна проникла в тайники сипаевских подвалов. А сколько травничков, желудочных, сливянок, вишнёвок, смородиновок, лиственников, горчишных, имбирных, мятных и других наливок и водок, всех цветов и оттенков, белых, синеватых, изумрудных, розовых, малиновых и фиолетовых, покрывали стол - трудно перечесть.
Сочные тонкие ломти янтарного балыка манили выпить и закусить; шамайка в палец толщиной, свежая икра зёрнами в порядочную горошину, тёмно-серая и ярко-жёлтая, наполняли серебряные вазы. А гусиная похлёбка, в которой на палец стояло жиру, так и возбуждала к еде.
А тут угодливая, радушная Анна Сергеевна, умилённая, простоватая Аграфена Петровна, Зеленков, уже разбросавший по пышной бороде своей солёную закуску и уговаривающий выпить ещё и ещё, крики "горько" - есть от чего голове пойти кругом.
Хотя в дворянстве уже выводился прежний обычай уводить молодых из-за стола, а гостям не расходиться до их возвращения, но, ввиду нехороших толков про Марусю, Анна Сергеевна почла за лучшее придержаться старого обычая, и после первых блюд, под звуки того же польского, она, сбережатый и дружко под руки увели взволнованных молодых из залы.
Анна Сергеевна была уверена в благородстве Николая Петровича и не ошиблась.
Через полчаса, не больше, пир после некоторого затишья снова пошёл на весь мир. Гости пьяными голосами орали свадебную песню:
Ты не бойся, матушка, не бойся,
В червонные чёботы обуйся;
Да хоть наша Машенька молода,
Да вывела матушку со стыда.
Маруся, полумёртвая от стыда, сидела рядом с раскрасневшимся, счастливым Каргиным.
Дружко, от имени князя и княгини, обносил гостей караваем, украшенным серебряным лебедем и золочёной сосёнкой и убранным сыром, и приговаривал:
- Прошу сыр-каравай принимать и молодых наделять.
Гости клали на блюдо деньги, близкие родные: Зимовнов, Денисов - одарили Каргина землёй, лошадьми и овцами.
Веселье, на минуту было притихшее, пошло по-старому. Зеленков провозгласил здоровье Государя Императора, потом здоровье атамана, благоденствие всевеликого войска Донского, за победы русского оружия.
Гости кричали громко "ура", залпом опрокидывали объёмистые чарки и наливали ещё и ещё. У иных молодых хорунжих и урядников голоса хрипели, как у петухов. Оживление стало полное.
С разных концов стали кричать: "Речь! Речь!" - и седовласый Денисов поднялся.
- Помолчи, честная станица, - гаркнул Зеленков.
Шум перекатился и смолк на краю стола.
Старческим, сиповым голосом заговорил безногий полковник:
- Желаю здравствовать князю молодому с княгинею, княжему отцу, матери, дружку со свахами и всей честной компании на беседе, не всем поимённо, но всем поравенно, что задумали, загадали, определили, Господи, талан и счастье слышанное видеть, желаемое получить, в чести и в радости нерушимо.
Г ости хором крикнули:
- Определи, Господи!
Денисов хотел было продолжать, но на дальнем конце стола чей-то могучий пьяный бас протянул такое "ура", что не выдержали гости, и стоном прокатился крик по комнате.
Молодой казак, с пухлым, мятым лицом, хотел было провозгласить тост за "madame Рогову и её потомство", но его так зацукали, а сосед-урядник так всадил ему кулак в бок, что тот только бессмысленно замычал и, захмелев окончательно, скатился под стол.
Пир длился до полночи.
Было уже совсем темно, когда слуги и казаки разбирали господ и разводили и развозили гостей по домам.
Захолонуло тогда Марусино сердце. Знала она, что упрям и жесток старик-"письменюга", знала и то, что недалеко яблоко от яблони падает, как скользнул хмурый взгляд её мужа по богатым, серебром разукрашенным плетям, будто выбирал, какую покрепче, поняла она, что при гостях сдержался Николай, и задрожали у неё колени.
Сердито взглянул на неё Николай Петрович.
- Ну, пойдём.
Они прошли в дальние горницы: он впереди, она, бледная, покорная, сзади...
- Садись! - сказал он ей.
Она с рыданием кинулась ему в ноги.
- Бей, накажи меня... Ей-Богу, я не виновата!
- Зачем не созналась?
- Как же сознаться! Пощади ты меня...
- Ах, Маруся, Маруся! Верил я тебе, словно солнцу красному, мечтал о тебе дни и ночи, за что загубила моё счастье? Ведь видел я и слышал и не верил. Думал: было бы - так созналась бы мне: Маня моя, славная, дорогая... А теперь... Прочь от меня... Подлая тварь!
Бледная встала Маруся и, рыдая, бросилась на постель.
Каргин прошёлся по комнате и вдруг вспомнил, как ходила за ним, пьяным, Маруся, как видались они в Черкасской церкви, и размягчилось сердце, и простил он её, но только чувствовал, что жить с ней не может.
Пропала куда-то любовь, ушла далеко-далеко, безвозвратно, и осталось одно отвращение, ненависть, да ещё, пожалуй, жалость...
- Не плачь, негоже. Я прощаю тебя. Бог тебе судья! Только уйду я в армию, в поход, поступлю куда-либо в полк и забуду тебя!
И первый раз, казалось, решение его вступить в полк было твёрдое, безобманное.
И, шатаясь и чувствуя, как всё пропало для него, словно потерял он что-то дорогое и драгоценное, прошёл он в холостую, кунацкую комнату и, не раздеваясь, проспал там до утра.
Когда же настало холодное сентябрьское утро, он поседлал коня и выехал на площадь. Там атаманский адьютант громко и отчётливо читал приказ всем атаманам и казакам выезжать поспешней на сборные пункты и следовать к Москве на защиту России и приобретение новой, небывалой по величине славы всевеликому войску Донскому.
Дней через десять, в конце сентября, двадцать новых полков, разношёрстных, одетых в своё домашнее платье, спешили к Тарутинскому лагерю.
Дон, по призыву своего атамана, напряг последние силы и выставил ещё десять тысяч человек. Тут были и убелённые сединами старцы, и малолетки, еле справлявшиеся с лошадьми, шли они, движимые желанием заслужить славу своей родине, шли за Платовым, как некогда предки их шли за Пугачёвым и Ермаком.
В числе этих десяти тысяч казаков, на лысом нарядном жеребце ехал и бывший "письменный" человек, кандидат в студенты Московского университета Николай Петрович Каргин.
С рыданиями провожала его молодая жена, и рвалось на части его доброе сердце. Он простил ей всё, он по-прежнему, даже больше, не хотел войны, а желал мирной, семейной жизни. Но надо было идти: назвался груздем - полезай в кузов.
XIX
...Впрочем, Бог с ним, мне не новость
страдать для удовольствия других; я даже
стал находить какое-то лошадиное
удовольствие в этом...
Гр. Л. Н. Толстой. Холстомер
Для Наполеона поход был окончен. Москва была взята, армия рассеялась, испарилась неизвестно куда, но ни великий завоеватель, ни маршалы его, ни офицеры, ни солдаты не чувствовали себя победителями.
Они вошли с торжественными маршами в мёртвый город. Лавки были разбиты до них, всё, что можно было вывезти, было вывезено, не было жителей, не было флагов и ковров, не было ликований и поздравлений - не было и сознания победы.
Погода нахмурилась, всё изменилось, и тяжело, безотрадно стало на душе у каждого при виде разорённого, наполовину выжженного города.
Каждый солдат, пройдясь по дикой России, чувствовал одно: загнали его в какую-то глушь, чуть не на краю света, и нет выхода из неё, некуда спастись.
Порядок, не водворённый сразу, не мог быть устроен. Солдаты, офицеры разбрелись в разные стороны, ища драгоценностей священного города. Но драгоценности были грубы, просты и громоздки - они не удовлетворили изящного вкуса грабителей. Каждый набрал всё, что мог Полки, разместившиеся близ суконного магазина, имели сукна, но не имели ни хлеба, ни вина, имевшие хлеб не имели мяса, началась обширная меновая торговля, полная угроз, насилий, даже убийств. Армия быстро разлагалась. В ней не было спайки, она соединялась только мощным гением своего полководца. А он, мрачно запершись в Петровском дворце и глядя на пламя, которое бушевало тут и там, днём и ночью, писал письма к Императору Александру, грозил отобранием Петербурга, но чувствовал своё бессилие - и просил мира.
"Я не подпишу мирного договора, пока хоть один неприятель будет в России", - было ответом.
А бездействие, толкотня целыми днями по улицам, где всё позволено, делали своё дело. Солдаты не слушались офицеров, офицеры не повиновались маршалам... Погода становилась суровее. Холодный ветер с дождём проносился над городом, смачивал тротуары и крыши, срывал жёлтые листья с деревьев, крутил ими, потрясал крышами и заставлял дрожать посинелые лица французских солдат. Согреться было нечем. Армия выступила за завоевание России как на весёлое partie de plaisir, как на летний манёвр, в штиблетах, башмаках и лёгких плащах. Увы, башмаки грузли и терялись в грязи, осенний ветер продувал насквозь плащи, и лихорадки изнуряли солдат. Каждое утро из городских ворот выходили маленькие отряды для фуражировок и возвращались ни с чем. Партизаны тесным кругом облегли столицу, и ни один каравай хлеба, ни одна копна сена не достались французам.
Надо было отступать.
Дальнейшее пребывание в городе становилось немыслимым, как и невозможны были бои и сражения. Солдаты дрались только из увлечения той идеей, которую преподал им их великий Император. Но когда идеал не остался идеалом, когда явилось разочарование - всё стремилось скорее домой, чтобы там, в родственном кругу, в родном краю, согреться от всех невзгод и треволнений, порассказать длинную эпопею своих подвигов и страданий. И в первых числах октября армия подалась из города после месячного отдыха, соединённого с безначалием и изнурившего её более, чем самые форсированные марши и кровопролитные сражения. Армия отступала осторожно, ощупью, выбирая новые пути, делая маленькие переходы. И вдруг, как гром на голову, падает на армию известие о Тарутинском сражении.
Казаки "напали", разбили и погнали...
Этот факт, что "на них напали", - огорчал больше всего. Прежде они нападали, теперь нападают на них. Это случилось. Напили вчера, может случиться сегодня и завтра... Нет, надо скорей, скорей домой!
Идти новой дорогой казалось страшно - каждый куст, каждая деревня грозили нападением, и армия кинулась назад той же дорогой, какой пришла. Но теперь положение изменилось. Амбары по деревням стояли пустые, без хлеба, сараи были без сена и соломы, лошади без подков скользили и падали. Голод закрался в армию, а с ним недоверие к начальникам, стремление бежать скорее. Многие предпочитали бросать оружие и оставаться в деревнях, на милость победителя. Но у большинства в воображении стоял грандиозный призрак родины, и он манил вперёд и заставлял в утреннюю стужу подымать свои усталые кости и идти, идти, вперёд, домой... Интендантство, провиантские депо бездействовали - каждый кормился чем мог и как мог. За полками тянулись роскошные коляски и кареты, нагруженные парчой, шелками и посудой, но не было хлеба и мяса.
А когда выпал снег и вдруг стали ужасные морозы, положение армии стало отчаянным. Еле прикрытые холодным рубищем, они отмораживали лица, руки и ноги. Дойдя до деревни, они зажигали целые дома и при зареве пожара отогревали своё измученное тело. Но после минутного тепла мороз казался ещё лютее, мутился рассудок от боли, и со стоном валились люди, чтобы замёрзнуть и умереть под снегом холодной, суровой России. Главное, что нечем было согреться изнутри. Не было ни хлеба, ни вина. Полки потеряли своё устройство, кавалерия не ехала верхом, а еле подвигалась пешком. И в безмолвии зимнего дня, побросав оружие, заложив руки за спину шли солдаты великой армии. У них не было маршрутов, не было распределения движения. Каждый останавливался где хотел, иногда павшая лошадь бывала причиной ночлега. К ней присаживались, свежевали её, разводили костёр и устраивались на отдых.
Но непродолжителен, чуток и страшен был отдых. Армия не смела отдыхать, её гнали казаки.