XI
Пришлось пролежать недели три в постели. Александр ухаживал за ним нежно. Был у него раза два Ермолов, но сидел мало и хмурился. Шутки не удавались, и Вильгельм как-то сразу ощутил, что Ермолов перестал быть героем его воображения.
Раз Грибов доложил:
– Николай Николаевич Похвиснев.
Грибоедов спокойно повернул голову и сказал, не вставая:
– Вильгельм Карлович принять господина Похвиснева сейчас не может.
Все три недели Александр был сумрачен, по вечерам куда-то уезжал и возвращался поздно. Вильгельм так и не узнал, куда он ездил. Грибоедов не мог простить себе страха, который он испытал тогда, ночью, разыскивая Вильгельма. Он ездил каждый день по той же дороге и подолгу простаивал у дуба, ожидая нападения.
Когда Вильгельм поправился, жизнь пошла старая: сад Джафара, беседы с Листом, собрание.
Раз, входя в собрание, он в сенях вспомнил, что забыл дома книжку, которую обещал Воейкову. В передней комнате разговаривали и смеялись.
– Нет, воображаю себе этого Хлебопекаря в дупле, – говорил чей-то прыгающий от смеха голос.
Вильгельм покраснел и прислушался.
– О нет, вы его не знаете, – говорил другой, – Вильгельм узнал голос Похвиснева. – Поверьте, наш Хлебопекарь знает, что делает. Он своей простотой в доверие кому надо очень ловко влезает.
– Ну? – спросили недоверчиво.
– Конечно, – тянул чем-то обиженный Похвиснев, – как он к Алексею Петровичу втерся. Я даже выговор на днях получил, после дупла этого, – "что вы, говорит, его подстрекаете в такие места ездить". А по секрету вам скажу… – Голос перешел в шепот, Вильгельм его не дослушал.
Он закрыл глаза и прислонился к стене. Дверь отворилась, и в сени вышел Похвиснев. Тогда Вильгельм шагнул к нему и, не глядя, ударил по лицу. Похвиснев беззвучно схватился за щеку и выбежал вон. Вильгельм пошел домой.
Грибоедов был дома. Увидя Вильгельма, он быстро спросил:
– Что с тобой?
Вильгельм помолчал.
Потом он ударил себя в грудь и затрясся.
– Этот подлец говорил, что я простотою в доверие к Ермолову втираюсь. Не откажись быть секундантом.
Александр с интересом откинулся в креслах. Лицо его приняло важное выражение. Он заставил Вильгельма рассказать все.
– Милый, – сказал он внушительно, – Похвиснев с тобой драться не будет. Ты его один на один оскорбил. Он за сатисфакцией не погонится. Ему жизнь дороже…
– Неужели он так низок, что откажется? – вылупил глаза Вильгельм.
– Без сомнения, я этого франта до тонкости знаю. Он на картель не пойдет. Он нажалуется Алексей Петровичу на тебя, тот вас обоих позовет, разыграет комедию – тем дело и кончится.
– Ну, нет, – сказал Вильгельм и вдруг стал страшен. Пена выступила у него на губах. – Он у меня не отыграется. Я ему снова пощечину дам.
– Только публичную, – сказал деловито Грибоедов.
Вильгельм ждал два дня. Вызова не было. Ермолов, по-видимому, тоже ничего не знал. Через два дня он пошел в собрание. Александр ему сказал, что Похвиснев будет сегодня там. Когда он вошел, в собрании шла обычная игра. Дым висел в комнате. Лист стоял у окна одиноко; серый артиллерист не играл в карты. Похвиснев сидел у ломберного столика с Воейковым и двумя офицерами. Увидя Вильгельма, он побледнел и передернул плечами. Вильгельм прямыми шагами подошел к нему.
– Милостивый государь, я прошу у вас объяснения, – сказал он звонким голосом и задохнулся.
Похвиснев привстал, глаза его забегали. Он был бледен и не смотрел на Вильгельма.
В комнате стало тихо.
– Я прошу вас, – сказал Вильгельм неестественно тонко, – повторить при всех то, что вы изволили говорить обо мне два дня тому назад в собрании.
– Я ничего не говорил, – пробормотал Похвиснев, отступая.
– Так я вам припомню, – закричал Вильгельм, – а те, при ком это было сказано, верно, не откажутся подтвердить. Вы сказали, что я своей простотой в доверие к Алексею Петровичу влезаю.
Их обступили.
Тогда Вильгельм ударил наотмашь Похвиснева.
– Вот вам мой ответ.
И ударил его еще раз.
Их растащили. Похвиснев стучал зубами и кричал:
– Дурраак…
Потом он заплакал и засмеялся. Вильгельм стоял, тяжело переводя дыхание. Его глаза были красны и блуждали.
Грибоедов, спокойный и деловитый, подошел к Листу:
– Василий Францевич, вы не откажетесь, конечно, быть секундантом у Вильгельма Карловича.
Лист грустно поклонился.
XII
Похвиснев стоял со своим обычным докладом у стола.
Ермолов был не в духе. Он крепко сжимал в зубах чубук и пыхтел.
Он едва просмотрел два дела.
Потом искоса взглянул на Похвиснева:
– У вас больше ничего нет ко мне, Николай Николаевич?
Похвиснев замялся:
– Я бы хотел вам жалобу принести, Алексей Петрович.
– На кого? – невинным голосом спросил Ермолов.
– На господина Кюхельбекера, – осмелел Похвиснев. – Он меня тяжело оскорбил, Алексей Петрович, безо всяких с моей стороны поводов.
– Как же это он вас оскорбил, Николай Николаевич? – удивился Ермолов. – Какую же причину он изъявил?
Похвиснев пожал плечами:
– Вы сами знаете, Алексей Петрович, его нрав необузданный. Он причиной изъявил, будто я о нем отозвался, что он простотою в доверие входит.
– А? – важно спросил Ермолов. – Ну, и что же? Но вы ведь этого никому не говорили?
Похвиснев переминался с ноги на ногу.
– А где же произошло оскорбление? – с интересом осведомился Ермолов.
– В собрании, давеча, – неохотно отвечал Похвиснев.
– Черт знает что такое! – вдруг рассердился Ермолов и насупил брови. – Я этого дела так не оставлю. – Он был действительно сердит. – Так, – продолжал он веско, обращаясь к Похвисневу. – Ну, и что же вы, Николай Николаевич, желаете предпринять?
Похвиснев криво усмехнулся:
– Сперва, Алексей Петрович, я хотел непременно драться; но после рассудил, что как господин Кюхельбекер подвержен припадкам, что и вам, Алексей Петрович, известно, и за человека здорового почесться не может, то, может быть, дело это лучше на рассмотрение суда представить.
Ермолов равнодушно кивал головою.
– Хорошо, подите, друг мой, – сказал он без всякого выражения.
Когда Похвиснев ушел, Ермолов встал и прошелся по комнате. Потом сел, затянулся из чубука, пыхнул дымом и улыбнулся невесело. Он сел за стол и начал писать письмо:
"Великолепный господин Николай Николаевич!
Забыл совсем по делу вам, дружок, напомнить, что отношения, к нам чинимые гражданскими частями, особою нумерациею должны быть обозначены как входящие. Писаря, канальи, путают бесперечь, что сильно отчетность затрудняет. Вот и все дело, простите меня, что беспокою. Насчет же тяжелого оскорбления, учиненного вам г. Кюхельбекером, полагаю, что для сатисфакции гражданской части мало будет, а непременно подраться вам придется. Прощайте.
Ермолов".
Он позвонил. Вошел случайный писарь: дежурный отлучился. Ермолов велел ему снести письмо к Похвисневу. На писаря он смотрел внимательно.
– М-да, – проворчал он, когда остался один, – не токмо аудиторы, но даже писаря мечтают, что они особенно сотворенные существа.
XIII
Завтра дуэль. Может быть, блеснет завтра неверный свет дня – и он будет уже в могиле. Ну, что же, холодная Лета – приходит пора и для нее. Промелькнуло лицо матери, Устиньки – Вильгельм закрыл лицо руками. Они перенесут. Он мысленно поцеловал сухую руку матери. Он вспомнил Дуню и вздрогнул. Да, пусть этот случайный негодяй его убьет – все сразу разрешится, незачем будет возиться с самим собой и с ребяческим сердцем, которое задает загадки.
Он начал писать письма. Одно коротенькое, немецкое – матери. Другое – Пушкину.
Второй Александр здесь, он все, что нужно, сообщит, вот и все расчеты бедные покончены. Так вот куда жизнь шла. Вдруг он вспомнил дядю Флёри. – Греция? Или… или Петербург? Но что в Петербурге, кроме насмешек, тоски, покровительства Александра Ивановича, воркотни Егора Антоновича?
Он прислушался. В соседней комнате звук за звуком, сначала неуверенно, потом увереннее, раздался вальс. Раньше его Вильгельм не слыхал. Это Александр сочиняет.
Вдруг он понял: если завтра он останется жив, – он должен сгореть все равно где, – но без остатка, сейчас же, скорей. Он должен погибнуть, но так, чтобы жизнь стала после в тот же день другая, чтобы друзья его всю жизнь поминали.
XIV
Пять часов утра, солнце уже показалось. Зеленая Артачилахская долина, на ней четыре человека. Один в сером военном сюртуке, аккуратный и грустный, отмерил десять шагов, наметил барьер. Другой, коротенький, возится с пистолетами.
В пятнадцати шагах от Вильгельма стоит человек, бледный, гладко причесанный, до которого Вильгельму нет никакого дела. Он опустил глаза и не смотрит на Вильгельма.
Рядом с лицом Вильгельма зеленая ветка. Он жадно, со вниманием смотрит на нее. Если его убьют – последнее воспоминание будет темная и сочная зелень на ветке.
Серый артиллерист остановился перед дуэлянтами.
– Господа, предлагаю вам последний раз кончить миром.
Молчание.
Вильгельм отрицательно качает головой. Похвиснев машет рукой.
Первый выстрел за оскорбленным.
Бледный и неуверенный, Похвиснев делает шаг вперед. Перед Вильгельмом маленькое дуло. Дуло, дрожа, поднимается. Он стоит вполоборота. Ах, черт, в лоб. Нет, видно, не хочет портить карьеры. Дуло ползет вниз. Целит в ногу.
Курок щелкает – осечка. Похвиснев смотрит растерянным взглядом.
Выстрел за Вильгельмом.
Вильгельм обводит глазами небо, зеленые деревья, горы, еле намеченные солнцем, глубоко вздыхает, видит перед собой бледного человека и стреляет в воздух.
XV
Ермолов курил чубук и писал аттестат Кюхельбекеру. Он написал форму, насупившись, и вдруг неожиданно для самого себя прибавил: "И исполнял делаемые ему поручения с усердием при похвальном поведении".
Он откачнулся в креслах и подумал с минуту. Решительно отказывалась рука написать правду старой бабе – министру – про этого Хлебопекаря. Он вспомнил, насупившись, лицо с выкаченными глазами и стучащими зубами, вспомнил крик Кюхельбекера, его Грецию, поморщился и вычеркнул последнюю фразу. Он подумал еще секунду.
Потом быстро написал: "По краткости времени его здесь пребывания мало употребляем был в должности, и потому собственно по делам службы способности его не изведаны".
– С рук долой, – махнул он с досадой не то на Кюхельбекера, не то на аттестат.
XVI
– Александр, – сказал вдруг Грибову Грибоедов, глядя рассеянно на сборы Вильгельма, – Александр, складывай вещи, я тоже с Вильгельмом Карловичем еду.
Вильгельм быстро к нему обернулся:
– Саша, неужели?
Грибов не двигался.
– Ты слышал, что я приказываю?
Грибов спокойно ушел. Через три минуты он вернулся с охапкой шуб.
– Что ты шубы несешь? – изумился Грибоедов.
– А может, в Расее еще холодно, – равнодушно сказал Грибов.
Грибоедов неожиданно содрогнулся.
– Нет, нет, – быстро сказал он оторопевшему Вильгельму, – Бог с тобой, голубчик, будь здоров, поезжай. Не могу отважиться в любезное отечество, – и махнул с ужасом на шубы. – Трупы – лисица, чекалка, волк. Воздух запахом заражают. Непременно надобно растерзать зверя и окутаться его кожею, чтобы черпать роскошный отечественный воздух.
– Саша, дорогой, а то едем, – пристально посмотрел на него Вильгельм.
Грибоедов вдруг поднял шубу и надел ее.
– Тяжелая, – сказал он с растерянной улыбкой. – Плечи к земле гнетет. – Он сбросил ее с непонятным омерзением.
– Поезжай, Вильгельм, поезжай, родной, – где мне, не могу я, – сказал он Вильгельму и обнял его.
– Александр, – сказал он строго Грибову и указал на шубы, – убери это.
За окном уныло прогудел колоколец: мул устал ждать и переминался с ноги на ногу.
Деревня
I
"Дорогой друг и брат, – писала Устинька, – прошу тебя, ради всего святого, оставь Петербург, который весьма вреден твоему здоровью, и приезжай к нам, в Закуп. И Григорий тоже об этом тебя неотступно просит. Дети от нетерпения тебя увидеть сами не свои, – тебе не будет скучно с нами, – Митя, говорят, напоминает тебя сильно если не талантом, то душою. В Закупе тебя ждет твоя любимая роща, в которую уже прилетели соловьи. Любезный брат, не мешкай, приезжай и поживи у нас, да не день и не месяц, не то знаю, как тебе быстро все приедается. Как поживает Миша?"
Дело было здесь не без хитрости. Тетка Брейткопф долго размышляла, что делать с Вильгельмом, который, вот уже месяц, решительно не мог нигде устроиться. Увы – она уже не расспрашивала Вильгельма ни о чем – ей по секрету передавали, какие слухи ходят о Вильгельме. Вильгельм стал опасным человеком. Его погубило заграничное путешествие с этими злосчастными лекциями. Кавказ тоже не пошел ему на пользу: сумасбродный Вилли там кого-то бил и с кем-то стрелялся – тетка даже знать об этом не хотела. И теперь Вилли, разумеется, нигде не принят, и его карьера, так хорошо начинавшаяся, прервана.
Тетка догадывалась о гибельном влиянии какой-то преступной страсти – без женщины такое дело не могло обойтись. И она написала Устиньке, которая, слава Богу, мирно живет со своим Глинкой в смоленском имении, что если она не выпишет к себе Вилли, то тетка более ни за что не ручается, – и у бедного мальчика даже нет карманных денег.
Как бы то ни было, у Вильгельма оказался неожиданно кров, почти родной. Времени теперь у него было много. Через три дня он был в Смоленске, а к вечеру четвертого в селе Закупе, Духовщинского уезда.
Устинька жила тихо. Закуп было имение небольшое, но с хорошим заливным лугом, с рощей, которую, как писала Устинька, любил Вильгельм, и с тысячею десятин пахотной земли, не очень плодородной, суглинистой. Господский дом стоял на пригорке, окруженный столетними березами. Дом был старый, деревянные колонны на фасаде облупились порядком; комнаты были с низкими потолками. Зато они были просторны, летом прохладны, а зимою, когда докрасна накаливали камин, жарки. Увешаны они были портретами Глинок. Вильгельма привлекал из них в особенности один, времен Анны Иоанновны, толстый, с тяжелой челюстью, хищным носом и необычайно умными, неприятными глазами. Он находил в нем нечто демоническое. Вильгельму отвели комнату небольшую, очень светлую и чистую. На стенах висели красочные гравюры – история Атала. На одной из них был изображен юноша, переносящий на руках томную девицу через ручей, на другой – умирающая девица с большими глазами, несколько косящими, из которых падали крупные, как бобы, слезы.
Из окна открывался вид на веселую, извилистую, хоть и мелководную речку и деревню с низкими домишками, окруженную садиками, в которых росла рябина.
Вильгельма встретили все с радостью. Григорий Андреевич Глинка, муж Устиньки, был человек во многом примечательный. Карьера его была несколько необычна. В молодости он был блестящим пажом, потом гвардейским офицером, вел широкую жизнь и быстро шел вверх. Потом в один прекрасный день его смутило, он заперся, захандрил, подал в отставку и уединился. С удивлением друзья узнали, что этот веселый гвардеец сидит, как школьник, за книгами, а через некоторое время услышали странную новость: Григорий Глинка стал профессором русской словесности в Дерптском университете, должность более подходящая для подъячего, чем для настоящего дворянина, к тому же и гвардейца.
Потом Григория Андреевича пригласили к великим князьям воспитателем, "кавалером", а теперь он жил на покое, был в меру молчалив, любил свой сад и цветник и в особенности свою тихую жену.
К Вильгельму он приглядывался с некоторым удивлением, с его литературными мнениями, вероятно, не соглашался, но в споры вступать не любил. Покой ему был дороже всего; энтузиазм казался ему всегда смешон. Впрочем, с той широтой, которая бывает у людей, испытавших в жизни крутой перелом, он и Вильгельма любил по-своему, вернее, любовался им, как любовался детьми, женой, цветами и лесом.
Из детей обрадовался Вильгельму больше всех Митя, робкий, застенчивый мальчик с восторженными глазами и тонкой шеей, который благоговел перед дядей и ни на шаг от него не отставал. Это даже сердило Устиньку, которая боялась, что он надоест Вильгельму. Но Вильгельм по часам читал девятилетнему Мите "Шахразаду", которую сам любил без памяти, и делал ему великолепные луки.
Еще один человек обрадовался Вильгельму почти так же, как Митя: Семен за время странствий Вильгельма по Европе и Кавказу жил у Устиньки. Он по-прежнему был тот же веселый и беспечный малый, хотя его дворовые обязанности, видимо, ему очень приелись. Он в первый же вечер явился к Вильгельму и стал его упрашивать взять с собою при отъезде.
Дворня была у Глинок довольно большая. Выделялась в ней и ростом и значением ключница Аграфена, которой Вильгельм терпеть не мог.
Из девичьей доносилось иногда пение.
– Девки! – слышался ее голос, и пение обрывалось на полуслове, только жужжали веретена.
Вильгельм спросил раз с неудовольствием Устиньку:
– Отчего она мешает несчастным девушкам петь?
Устинька широко раскрыла глаза:
– Но, Вильгельм, они забывают о деле за песнями, и потом, они вовсе не несчастные.
Вильгельм промолчал и больше к этому не возвращался.
Он завел один и тот же порядок: утром езда верхом, потом работа, после обеда чтение, вечером игры с Митей и гулянье по окрестностям.
Ездил он отлично, но дороги были ровные, плоские, совсем лишенные кавказского ужасного романтизма. Скоро, однако, Вильгельм нашел и здесь романтизм; тонкий, как дым, утренний туман (он выезжал рано – часов в семь), сыроватые листья берез, с которых падала еще роса, облака, застывшие на небе, – все это, ему казалось, имело свою цену.
Изредка по дороге попадалась старуха с кринкой молока или девка с лукошком и боязливо кланялись. Вильгельм страдал от этих поклонов, быстрых и низких, точно людей стегнули кнутом по шее. Он вежливо приподнимал шляпу и еще больше пугал старух и девушек. К соседям он не ездил; раз Устинька предложила ему проехать за десять верст к соседям, у которых очень весело, есть барышни, и которые будут ему душевно рады, – но Вильгельм изобразил на лице испуг и отвращение, и Устинька оставила его жить нелюдимом.
Потом – работа и чтение. Работал Вильгельм усердно – над своей трагедией. Трагедию он правил, исчеркивал и опять правил. Его трагедия должна была произвести переворот в театре российском, если… если ее напечатают. В этом Вильгельм сомневался. Героем его трагедии был Тимолеон, суровый республиканец, убийца собственного брата тирана.
Рядом со слабым, хоть и великодушным тираном он поставил простого Тимолеона. Вождь восстания, простой, мудрый, не останавливающийся перед убийством республиканец, – когда Вильгельм писал его, он вспоминал жесткие глаза Тургенева. По Тимолеону, сидя за Плутархом и Диодором, Вильгельм учился тому же, чему учился у Тургенева и Рылеева. Он сам удивлялся своему герою; он наконец так ясно увидел его перед собою, что почувствовал даже настоящую тоску, – если бы Тимолеон был жив!
И Вильгельм читал Митеньке, который сидел неподвижно, как статуя, монологи Тимолеона: