8
Александр привык в отцовском доме к разговорам о стихах: особый блеск в глазах появлялся у дяди, отца, друзей их, когда они говорили о стихах, театре, женищнах и счастье в картах. Счастливый стих вызывал смех, восхищение, зависть, как красавица, увезенная из дому, из-под носу у родителей, шалуном, или талия, пригнавшая игроку счастье. Если славный стих был печален, все смотрели друг на друга сощурясь, с видом таинственным и важным, как заговорщики. Если поэма была зазорная, все замолкали, когда мать, тетка или гостья приближались к столу; лукавые, счастливые своими знаниями, они обиняками подзадоривали любопытство. Кошанский читал стихи плавно, покрикивая в главных местах, понижая голос до шепота в других, прерывая стих и останавливаясь для пояснений; он знал куда больше, чем дядя Василий Львович, но знал не то. У Александра почти на глазах писалась дядина поэма. Он видел листки, на которых еще не высохли чернила; он знал, что поэты хвастают, когда стихотворение удается. Кошанский более всего бранил нескромность и тщеславие. Дядя ругал Державина, ворчал на Дмитриева. Кошанский ругал только Тредиаковского. Кто был славен, тот вызывал его почтение во всем. И он не верил Кошанскому, когда тот критиковал его стихи. Каждая строчка была неверна, рифмы бедны, не было плавности, но он никогда не говорил обо всем стихотворении. Он был прав и не прав. Когда он говорил о высокой поэзии, он закатывал глаза. То же, когда говорил о женщинах. Изящность его была жеманная.
У Александра был свой критик – гувернер Иконников. Любитель правды, сумрачный, бледный, с дрожащими от пьянства руками и диким взглядом, – был несчастный безумец. Он любил стихи и свои и чужие, но мало о них говорил и почти вовсе не делал дельных замечаний. Подняв палец к бледным губам, он слушал их – и бледнел еще больше. Он дважды сухо сказал Александру, что стихи дурны, и Александр не подумал обидеться. Он вдруг понял, что стихи и в самом деле дурны. В третий раз Александр прочел стихи, которые считал вздором, и Иконников бросился его обнимать. Этот бедный безумец, донкихот, знал, казалось, какой-то секрет, быть может, точно, у этого вздора, который он прочел, были свои достоинства.
Вскоре в лицее стало известно, что Иконникова изгоняют за дурные привычки и дурное действие на учеников. Подозревали и Кошанского и Пилецкого. Бледный, с длинными дрожащими пальцами, любитель правды сунул в карман единственное свое имущество – стихи Горация в кожаном переплете – и пришел проститься.
Он простился с Чириковым. Всегда чинный, маленький Чириков упал к нему на грудь и хриплым голосом пророкотал:
– Прощай, друг!
Они все собрались кругом и посматривали: нейдет ли Пилецкий. Любитель правды обратился к ним.
– Льщу себя надеждою, милостивые государи, – сказал он, – что связь наша не прервется – басни господина Яковлева и Дельвига, песни господина Пушкина всегда пребудут в моей памяти. Уважая ваши знания, поручаю себя вашему благоволению.
Иконников поставил себе за правило говорить с ними без всякой короткости. Они не были для него юнцами, отроками и проч. Маленького Комовского он обнял и прижал к груди.
– Прости, любезный мой, – сказал он, – дружба наша утвердится разлукою.
Пушкину и Дельвигу он сжал крепко руки, раскланялся чопорно и удалился мерным военным шагом.
Александр видел дружбу, безумие, честность, гордость, нищету – он никогда не видел ранее такого бедного человека .
9
Мартином были недовольны Дельвиг, Мясоедов и другие. Родители приносили в лицей все неустройство отчего дома: давно уже они никуда не выезжали, и старомодные выходцы из другого мира толпились чванно, с некоторою робостью, по праздничным дням в приемном зале. Длинная немецкая шаль госпожи Кюхельбекер волочилась по полу: в Павлово царствование она была, быть может, прилична; родитель Вальховского был беден как церковная мышь. Не мудрено: фамилия давно утратили первоначальную цель своего существования либо ее не достигли.
Дед Дельвига, голштинец, как дед Александра, был верен Петру Третьему, и с тех пор фамилия утратила блеск, а состояния не имела; отец Кюхельбекера, ученый немец и поэт, чуть не попал в милость к императору Павлу, который в последние дни своего царствования его приблизил. Он мог стать графом Кюхельбекером, но так и не стал. Отец Вальховского всегда пребывал в средних чинах и бедности. Больших трудов стоило им привести в порядок свои сертуки, шинели, шали. Лицейские все это знали лучше, чем Мартин, стремившийся истребить родительскую власть.
В часы приемов, редких свиданий, со своею кошачьей повадкою, неопределенною улыбкою, иезуит всегда оказывался в приемной зале. Он не вступал в разговоры, но слушал все, что говорилось, и не скрывал этого. Иногда, когда матери слишком долго обнимали сыновей, он бледно улыбался. Как бы деля с родителями и матерями родительскую власть, он обнимал воспитанника, уводя его от отца или матери. Он с добродушием говорил о родителях, родительницах и даже давал им шутливые прозвища, показывая, что и он не вовсе чужой.
– Однако какой он у вас… брамарбас, – сказал он, умильно улыбаясь, Мясоедову о его мешковатом родителе.
Мясоедов после этого стал говорить, что стоит папеньке захотеть, и от лицея мокрого места не останется. Простой и глупый, он был упрям. Он то и дело громко ворчал под нос бранные слова, и все знали, что Мясоедов говорит об инспекторе. Малиновский его стал останавливать.
– Да, ты не хочешь слушать, – сказал плаксиво Мясоедов, – а знаешь, как он твоего отца обзывает?
– А как? – спросил пораженный Малиновский.
– Да так, – ответил Мясоедов.
– Как? – наседал на него дюжий Малиновский.
– А вот так, – отвечал несколько перетрусивший Мясоедов.
И он сказал Малиновскому, что инспектор надеется "поддеть" директора и "ссадить", а самому сесть на его место. И что он слышал, как Мартин ругал директора брату своему Илье.
– Он-де, директор, такой – он слаб, он баба, – будто бы сказал инспектор Мартин, – где ему.
Малиновский сжал кулаки, и Мясоедов зажмурился.
– Добро ему, – сказал Малиновский, и слезы показались у него на глазах.
Кой-кому и здесь повезло.
К Горчакову, например, мать не ездила, затем что была почти всегда за границей, где лечила младшего сына. Дяденька, покровитель, писывал племяннику. Письма его писаны были черно и кругло – почерк воина, как говорил Калинич. Тетушка писала по-французски. Горчаков писал письма засветло и жаловался тетушке, что его бедные глаза слипаются.
– Тетушке на папильотки, – говорил он об этих письмах.
– Матушка недовольна Веною, – говорил он, – дует теплый ветер, она простужена.
Ему ничего не стоило получить письмо из Вены, Бадена, Парижа. Мартин не спрашивал его о родителях и этим выказывал некоторое уважение.
– Дяденька Пещуров, – говаривал Горчаков с улыбкой Пушкину, – пишет, чтобы я присылал лицейские стихи, собираюсь послать, да все не соберусь. Нет ли нового? У меня есть эпиграмма на трех депутатов – уморительна.
Мартин щадил и Бакунина.
К Бакунину являлись мать с сестрою. Все заглядывали в приемную и, несмотря на запрещение, часто пробегали мимо. Бакунин останавливал их и представлял. Сестра была стройна, большеглазая. Мать же была дородна и болтлива. Она была известная придворная сплетница, и прибытие ее означало, что двор переехал в Царское Село. Пилецкий не был недоволен, когда они заходили. Он задерживал пробегающих и с удивлением спрашивал их, зачем они здесь. Лицо его оживлялось. Может быть, он готовился искоренять грехи, а быть может, молоденькая Бакунина ему нравилась. По крайней мере, Пушкин и Дельвиг именно так полагали.
Однажды, задержав таким образом Пушкина, иезуит его спросил:
– А наш поэт, скоро ли опять пожалует?
Александр побледнел. Дядюшка Василий Львович после открытия лицея с ним не виделся. Иезуит говорил не о нем, а о Сергее Львовиче. Он прозвал его сейчас поэтом, как месяц назад отца Мясоедова – брамарбасом.
Александр посмотрел на Пилецкого, и ноздри его задрожали. Лицо его вдруг пожелтело и стало безобразно. Ни слова не сказав, он скрипнул зубами, повернулся на каблуках и пошел прочь.
– Ого, – сказал ему вслед Пилецкий.
10
Пилецкий знал трудную науку физиогномики. Его нельзя было обмануть. Неподвижные лица и уклончивые взгляды, которые он стал встречать, бездушные и краткие ответы не показывали откровенности. Вообще поведение их изменилось. Спасительный страх исчез. Родители жаловались в своих письмах, что сыновья не пишут; видно, письма задерживались на почте. Пушкин, который почти не писал писем домой, которому приходилось даже об этом напоминать, громко утверждал, что инспектор берет их письма из ящика и читает, оттого и теряются. Пилецкий как духовный отец действительно предложил своим любимцам проверять их письма, более со стороны грамматической отделки, – но это касалось только заслуживших его доверенность, и они делали это вполне добровольно. Илья Пилецкий донес брату, что Пушкин дважды громким голосом изобличал инспектора. Илья не знал теперь покоя ни днем, ни ночью. Что-то в лицее готовилось. Они собирались теперь кучками то в зале, то в коридоре, спорили о чем-то. Завидев Илью, тотчас расходились. Корф и Ломоносов, усердные, как всегда, не скрыли, что на инспектора пишутся куплеты и какое-то прошение. Однажды, когда Илья исполнял свою обязанность воспитателя – подслушивал за дверью, он был застигнут Пушкиным, Дельвигом и Малиновским.
Они стали подходить к нему с видом недобрым. Малиновский даже как бы стал засучивать для чего-то рукава; Дельвиг спросил его со всегдашним притворным спокойствием, которое не внушало доверия, что гувернер от них хочет – может быть, ему что-нибудь здесь нужно? Илья был человек простосердечный. Увидя недобрый вид воспитанников, он переспросил:
– Чаво-сь?
И поразился: гнева как не бывало. Пушкин смеялся с добродушием; Дельвиг тихонько. Приободрясь, Илья, в свою очередь, спросил, не нужно ли каких пособиев, и он мигом все доставит.
Пособия были не нужны, и все спокойно разошлись. Оставшись один, Илья Пилецкий тихонько прошептал, глядя им вслед:
– Разбойники.
Пушкин, когда сердился, говорил Илья, более всех напоминал ему разбойника. И он тотчас пошел докладывать брату.
11
Корф был благопристоен и избегал скандалистов. Услышав от кого-то, будто инспектор назвал его родителя бычком, он запыхтел, долго не решался что-либо предпринять и наконец, проливая слезы, отправился к Пилецкому. Инспектор успокоил его и удостоверил, что ничего грубого не было сказано. Вместе он узнал, кто главные виновники и зачинщики. Горчаков ни во что не входил, всего касался слегка, и страсти охлаждались при виде его невинных глаз, поднятых беспечно бровей, зевающего рта. Глаза были серые, холодные, как льдинки. Ломоносов подражал Горчакову. Они стремились во всем – и в выговоре и в походке – быть людьми светскими, они, видимо, знали свет и его правила: беспечность, отсутствие неприличной горячности и равнодушие. Горчаков пожимал плечами. Ломоносов также пожимал плечами.
– Инспектор есть инспектор, – говорил Горчаков уверенно. Он полагал, что это mot, словцо, наподобие дворцового: как будто было сказано много, а если угодно, этим ничего не было сказано. Они держались в стороне и делали вид, что ничего не знают.
Александра удивляли не они, а хладнокровие старого друга Пущина, спокойствие Вальховского, осторожность Илличевского. Пущин морщил брови, когда при нем ругали инспектора; он с неудовольствием слушал Александра; Вальховский и Матюшкин трудились, как всегда; они не любили Пилецкого, избегая его, как и Александр, вовсе не добивались его расположения, а Пущин назвал однажды Ломоносова доносчиком. Но они были добродетельны, а он шалун. Они были мудрецы, он безумец. Их тихие взгляды, умеренные речи выводили его из себя. Он был оскорблен жестоко. Они слушались во всем директора Малиновского; может быть, он втайне руководил их спокойствием, желая избегнуть шума, беспорядков? Ему было все равно. Совершенно были с ним согласны только Дельвиг, слушавший его с удовольствием и ненавидевший Пилецкого не меньше Александра, глупец Мясоедов да дюжий Малиновский. Броглио и Данзас, последние ученики, были готовы на все.
Пилецкий, все время скользивший теперь по лицею, со всеми затевавший беседы, обходил их, избегал. Александр видел, как Мартин долго беседовал с Вальховским и Пущиным, увещевал их и как они расстались друзьями. Он слышал последнее напутственное слово иезуита Вальховскому:
– Ваше доброе имя тому порукой.
За обедом он спросил его громко и с насмешкой, не таясь, так что слышали не только товарищи, но и гувернер Илья:
– Ты боишься за свое доброе имя?
Вальховский грустно посмотрел на него и ничего не ответил. Эту привычку он усвоил в последнее время. Друг его Малиновский не слушал более его советов и предался всецело на сторону Пушкина.
– Мартин тебя увещевает, – сказал Пушкин, усмехаясь, – ну а мы – шалуны, мы над его увещеванием смеемся!
Броглио и Данзас фыркнули, подтверждая.
Казалось, ему доставляло теперь наслаждение задирать благоразумных. Ему было приятно, что Пилецкий, как чумы, избегал его, – до времени, как все знали. Он толкнул однажды глупца Мясоедова, своего теперешнего единомышленника, тот разозлился и полез драться. Он толкнул его еще раз. Пущин стоял тут же, он толкнул Пущина. Пущин весь залился краской, но ничего не ответил – из благоразумия или гордости. Александр сказал Мясоедову и своему старому другу, задирая:
– Будете жаловаться, сами останетесь виноваты. А я вывернуться умею.
12
Мартин, обычно не обращавший внимания на свою одежду и презиравший суетную светскость, явился одетый во все новое, тугие воротники блистали, чуть заметный орденок блистал на его груди. Дядька Фома поклонился ему в пояс, как хозяину. Мартин был тих и кроток весь этот день и долго беседовал с отроками ровным голосом. Сначала он обратился к Корфу, к Ломоносову, к тихому Есакову – он знал их кротость, знал, что их бранят льстецами и хуже, но господь более их страдал и им приказал. Далее обратился он к Вальховскому, Илличевскому, Пущину. Он сказал им, что твердость их ему известна и будет вознаграждена. Кюхельбекера он не стал отрывать от занятий – трудолюбец сидел и переписывал длинную поэму Шапелена.
К Пушкину, Малиновскому, Броглио и Данзасу Мартин не обратился, а прошел мимо, смотря вперед ясным взором, как если бы перед ним было пустое место.
Тотчас же прошел слух, что Пилецкий едет к министру Разумовскому, что Малиновского вскоре сменят, а директором будет назначен Мартин. Любимцы имели вид скромный, довольный: беспокойные воспитанники были посрамлены. Тотчас беспокойные гурьбою пошли к директору Малиновскому – и сообща принесли жалобу на инспектора Пилецкого.
13
Начав с самой хлопотливой деятельности, всюду появляясь и во все входя, Малиновский очень быстро погас. Помня блестящее начало и свои беседы со Сперанским, он пытался хоть в самом бледном виде поддерживать первоначальное начертание лицея.
С самого начала он натолкнулся на трудности, им не предвиденные: ненависть высшего начальства. Захотев к концу первого года отличить успешных, он придумал для них награды: написание имен золотом на белой доске. Белая доска была выставлена в зале, имена Горчакова и Вальховского были на ней вычеканены, приглашая всех прочих дополнить список. Это было полезно. Министр Разумовский в особом указе приказал доску уничтожить и от преждевременных наград воздержаться. Министр стал вникать во все относящееся до лицея, и постепенно почти все профессора стали обходить опального директора, стараясь лично рапортовать министру. Падение Сперанского решило все. Малиновский тенью ходил по лицею, и все кругом, за исключением дядек, стали к нему относиться как к тени. Эконом Золотарев крал столь безбожно, что ропот воспитанников перешел все меры. Гауеншилд, профессор немецкого языка, не скрываясь, таскался к министру для личных докладов. Он не имел пока успеха, но постепенно все почти, исключая Будри и Куницына, стали открыто мечтать о занятии директорского места: у Кошанского проснулось служебное честолюбие, он представлялся министру; Пилецкий, видимо, рассчитывал стать директором очень скоро и делал все, что хотел.
Самый лицей был в опале: нечего было и думать о том назначении, к которому хотел готовить воспитанников Малиновский. Осталась одна опора: старец Самборский не вовсе потерял свое значение при дворе. И лицей все оставили до времени. Было не до него.
Сперанский пал, война готовилась. Деятельность его прекратилась, не успев начаться. Занятия в лицее шли, но цель была потеряна. Запираясь дома, директор все чаще стал предаваться тайной слабости, которую преследовал ранее так сильно как одну из причин российского бедствия, – одинокому и мирному, но безнадежному пьянству. Он редко заходил теперь в свой кабинет, где в полном порядке стояли книги; в бюро были заперты бумаги, в папках и под нумерами. Порядок он соблюдал теперь в другом: самая слабость его была размеренна. Он с редкой точностью соразмерял количество вина в стакане, выпивал положенное количество, а оставшееся сливал в бутыль. Порядок, к которому он стремился всю жизнь, о котором писал с юношеских лет, он ныне нашел в падении.