И тотчас, выпрямившись, твердым шагом прошел к умирающему. К вечеру рядом с кабинетом директора собрались почти все профессоры, за исключением Гауеншилда.
3
Все было тише, чем всегда. Они посматривали изредка в окно на домик директора. В шесть часов вечера Чириков построил их в ряды, и все пошли в директорский кабинет, где еще несколько дней назад директор с ними беседовал. Отряд драгун стоял у дома. Директор лежал в мундире. Лицо его выражало полное довольство, высокий лоб разгладился. Кошанский, Куницын, Карцов и маленький Будри вынесли гроб и поставили на дроги.
Впереди ехали драгуны, за ними шел в трауре лицейский швейцар, перед гробом певчие. Два ассистента несли на подушке единственный директорский орден, дядьки вели лошадей и поддерживали гроб.
Лицейские провожали директора до заставы. Здесь они простились. Пятеро депутатов поехали провожать его в Петербург: сын Иван, Вальховский, Пущин, Матюшкин, Кюхельбекер – добродетельные.
4
Они расхаживали по зале, по коридорам, по арке, входили в свои кельи. Никто их не останавливал. Александр с Дельвигом говорили о том, что теперь с ними будет и назначат ли директором Кошанского. Оба сошлись на том, что не назначат, потому что им этого не хотелось. И, тихонько расхаживая по теплому коридору, они впервые посмотрели по-новому на стены, сводчатые потолки, свечи, только что зажженные дядькою Матвеем: они были у себя дома.
Это не был более монастырь, по которому крался иезуит, не была игрушечная "академия", которую хотел бы видеть министр Разумовский, – это был дом, хозяин которого умер.
Александр с Дельвигом, взявшись за руки, смотрели на опустелые директорские окна. Все менялось в этом году со страшною легкостью. И этот дом, с лестницей, с его комнатой, где все было старое, привычное и можно было постучать в стенку к Пущину, – был его родной дом, вторая родина.
Вальховский, Кюхельбекер, Матюшкин сидели в углу, не отходя от Казака, горевавшего со всем простосердечием.
Казалось, директор еще вчера проходил по этому коридору тяжеловесною походкой. Озабоченный, добродетельный, директор словно собирался жить вечно, разговоры его были обдуманны, занятия прочны. Он был справедлив и строг. Александр слышал однажды, как он делал выговор сыну и назвал его по фамилии: Малиновский. Как плебей, он соблюдал в лицейской республике равенство. Все светское было ему ненавистно. Шалости были ему неприятны. Он дважды выговаривал Александру, и оба раза сурово. Только тогда – во время войны – он однажды улыбнулся ему, широко и простодушно, и обнял его. Теперь опустелый, вымерший стоял директорский дом, который вскоре займет Кошанский или Гауеншилд, как жадные заимодавцы, торопливые наследники.
5
Все в лицее вдруг изменилось. После смерти Малиновского все профессоры, одолеваемые честолюбием, стали поочередно добиваться приема у министра, излагая свои взгляды на ведение дел в лицее. Только Будри и Куницын не ездили к нему. Министр хмуро занимался отделкою ногтей и всех отпускал кивком головы, а то и слабым манием руки. Он и сам недоумевал: долго ожидал случая сменить Малиновского, а теперь, когда он умер, заменить его оказалось некем. Чем был этот лицей, чем должен быть? Все было неизвестно, лицей был причуда, вроде оранжереи, питомника, где ученые садоводы должны были вырастить новые плоды. Когда участь Царского Села была неверна, сменить Малиновского было нельзя, он должен был все охранять и возиться с мальчишками. Но теперь, когда Париж был взят, – с одной стороны, неуместно было затруднять государя, там находившегося, с другой же – неизвестно было, чем быть лицею, – на какую степень возвести его. По всему он должен был стать теперь учреждением европейским по духу, но все большую силу приобретал теперь, с другой стороны, Аракчеев, нимало Европы не напоминавший.
Кошанский понравился министру щегольством – и был назначен, к неудовольствию его, не директором, но замещающим должность. Кроме того, в правлении должны были заседать еще Куницын и недавно назначенный надзиратель Фролов. Последнее уязвило Кошанского сверх меры. Как было в литературе, где его уважали, но не печатали, так ныне и по службе: не директор, но замещающий, то есть черт знает что такое. Он гордо прошелся по залу, благосклонно ответил на поклоны, но через неделю запил горькую.
Куницын нашел его в жалком положении.
– Чту в тебе заслуги, – прохрипел Кошанский, глядя на него мутными глазами, – признаю тебя равноначальствующим, но что за фигура сей Фролов? И даже фигурою не назову его, но фи#-гу-рою!
Последнее имело свой смысл, ибо Фролов, бывший военный, часто употреблял слово фигура , произнося его на особый лад.
Так лицей остался без директора, и каждый был предоставлен самому себе. Новая фи#гура появилась в нем и заняла общее воображение: Фролов.
Надзиратель классов и нравственности, он появился в лицее, только что сняв военную форму, прошелся грудью вперед и тотчас же распек дядьку Леонтия Кемерского, известного ему, по-видимому, заранее: он потакал лицейским слабостям.
Вытаращив глаза, он стал наступать на него, повторяя:
– Этта што? Этта што?
Леонтия он выгнал бы, если бы не заступился Кошанский. Зато по его требованию был тотчас введен новый дядька: Сазонов Константин, молодой, почти еще мальчишка, с глазами белесыми и блуждающими, большими руками и угрюмый. Перед Фроловым он тянулся настолько, что тот, проходя, тихонько говорил ему:
– Вольно!
Тотчас он ввел военные порядки: утром Сазонов Константин звонил усердно троекратно в колоколец, затем появлялся сам полковник (он был артиллерии подполковник, но Сазонов и все другие дядьки звали его полковником), строих всех в три ряда и, командуя:
– С богом! – вел на молитву, где строго наблюдал строй и шеренгу.
Вообще он сразу проявил деятельность. Сбитень был отменен, появился чай и булки. За обедом – кислый квас.
– В армии и корпусах повсеместно принято, – прохрипел он эконому, и тот не посмел возражать.
Ранее они свободно ходили в свои комнаты, занимались там чем хотели – Фролов стал пускать туда только по билетам, выдаваемым им самим; за своею подписью.
Подпись его была подписью воина – черна и кругла. Всему он предпочитал военную службу и кадетов ставил в пример.
– У нас в корпусе, – говаривал он, – строй! Здесь – одна поверхность.
Он сожалел и презирал лицейские вольности.
Газеты и реляции Сазонов приносил ему на прочтение, и все излишнее полковник удалял ножницами.
– Магомет недаром говорил, – хрипел он, – лишнее удали.
Он охотно ссылался на Магомета и Алкоран.
Уступая светскому направлению обучения, он при случае затевал разговоры с воспитанниками. Фролов любил Руссо. Так, он сказал Кюхельбекеру:
– Эмилия его бесподобна. Эту Эмилию у нас в корпусе наизусть знали.
Эмилией звал он Эмиля, принимая героя за героиню.
Фролов был строг к дядькам. Они, по его мнению, все потеряли дисциплину. Он выгнал одного из Матвеев, и теперь Александру прислуживал Сазонов Константин. С белесым взглядом, длинными руками, он был вечно погружен в задумчивость. Иногда он улыбался по-детски. По утрам он обычно ходил сонный.
– Константин – человек верный, – говорил Фролов, – недалек, да верен.
Фролов мечтал о верховой езде.
– Конный строй! – говорил он задумчиво. – Манеж недалеко, удивляюсь, почему бы не ввести: развязность и осанку дает только конный строй.
И вскоре он завел верховую езду. Они ездили в манеже. Александром, Вальховским, Броглио он был доволен:
– Над лукою склоняются, коня не боятся, и конь их понимает.
О Горчакове он отзывался с легким презрением:
– Езда хороша, но дамская. Стремя на носке.
Кюхля, который с превеликим трудом раздобыл себе шпоры, вызывал его негодование:
– Пророк разрешит: конь ли его боится, он ли коня?
6
Теперь на Розовом Поле они не слушали Чирикова.
Боролись, да так отважно и дерзко, что Чириков удалялся в беседку и, махнув на все рукою, набрасывал строфы поэмы, которою был занят всецело. Но шума не было: они пыхтели, падали, ворочались, извивались змеею – пока один из них, торжествуя, не попирал коленом падшего противника. Тогда общий шум начинался. Александр ввязывался в борьбу с любым противником, но часто несчастливо. Броглио был силен, руки у него были стальные. Однажды он предложил Александру бороться. Тот не отказался, но сразу был схвачен в объятия, лишен возможности двинуть рукою – и побежден. Он побледнел, был в бешенстве, но больше с ним не боролся. Он стыдился своего роста: меньше Броглио, Малиновского, Данзаса, и завидовал им.
Кромовский был еще меньше. Однажды Комовский боролся с Броглио. Они клубком катались по лугу. Все дело было в том, чтобы высвободить правую руку, – рукою можно было схватить противника за шею, отвести его руку, неожиданно разомкнуть объятия и вскочить на ноги. Маленький, тщедушный Комовский угрем вился в сильных руках, и вдруг, неожиданно силач Сильвер выпустил Комовского из рук, и все опомниться не успели, как тот уже сидел на нем верхом.
Александр крикнул:
– Браво!
Он любил в этот миг Комовского, хитрого, маленького, верткого, столь ничтожного, что Яковлев, изображавший в лицах двести нумеров, никогда не изображал его.
Зато Александр любил фехтовать. Проволочные маски, рапиры, тяжелые перчатки – здесь Броглио мог и не устоять. Он был силен, высок, широкоплеч, но неподвижен и отступал перед комариным жалом Александровой рапиры.
Вальвиль, старый француз с крашеными усиками, был в восторге от Александра.
– En tierce, couvrez-vous!
– Marchez!
– En quarte!
Рапиры сгибались, звенели, хлопали, каблуки топали. У Александра не хватало терпенья ждать выпада, и Вальвиль его останавливал.
Броглио бывал побежден.
– Дьявол тоже небольшого роста, господа, – говорил довольный Вальвиль, – тут рост не имеет значения. Почему Пушкин хорошо фехтует? – спрашивал он. – Никто не знает? Тогда я объясню: он бьется всерьез, как в настоящей дуэли. Однажды, когда я в году семьдесят девятом был вызван…
Фролов посещал занятия Вальвиля. Воодушевляясь, он хрипел тихо:
– Не туда! Права!
Пушкин неожиданно завоевал его расположение.
– Напорист, увертлив, неожидан и быстр, – говорил он о нем с уважением.
Узнав, что Пушкин – поэт, и в самом насмешливом роде, он помрачнел, а потом, однако, приободрясь, с важностью сказал:
– Пускай смеется, но только вне стен лицея. Державин был хват, рубака, и ежели бы не стал министром, то, верно, был бы генерал. А писал в насмешливом роде. Теперь, слышно, в отставке и, конечно, к службе более неспособен. А у Пушкина большая ловкость: выпад хорош. Есть у него в выпаде это чертовское стремление, воображение.
И это же воображение делало Александра предпоследним в танцах. Последним считался Кюхельбекер. Танцам их обучал теперь толстый старичок Гюар, который не находил в них развязности, нужной для движения. Кюхельбекер не держал такта, махал руками, при команде долго колебался то вправо, то влево и проч. Он был старателен, но от этого было не легче: возбуждал смех товарищей и расстраивал фигуры. Гюар просил уволить Кюхельбекера от танцев.
– Как бывают немые, – говорил он, – которых должно освобождать от пения, так бывают немые и в танцах. Кюхельбекер – такой немой.
Но и Александр, смеявшийся над Кюхлей, был не лучше: наблюдая прыжки своего друга, он так был этим занят, что, не слушая команды старичка, несся вперед.
7
Интерес, возбужденный Фроловым, льстил ему. Целыми днями, дежуря в лицее, он курил длинный чубук и выпускал облака дыма.
– Сазонов, кремня! – кричал он.
А когда Сазонов не откликался, он кричал ему:
– Эй ты, фи#гура!
Важная черта: и полковник и ставленник его, дядька Сазонов, пропадали по ночам, но утром являлись всегда перед звонком. Иногда по утрам полковник был хмур и хрипел, как удавленный, иногда же был благосклонен. Тайна полковника скоро объяснилась: однажды он распекал дядьку Матвея, утратившего дисциплину, заложил палец за жилет, и вдруг засаленные карты посыпались. Полковник был игрок. Побагровев, он приказал Сазонову собрать карты, сунул их в карман и, круто повернувшись, исчез. Сазонов был всегда трезв и скучен: взгляд его был бесстрастен. Он редко оживлялся. Однажды движения его были особенно медленны, взгляд неподвижен, он долго стоял перед Александром, не слыша вопроса, и Александр заметил, что руки его дрожали. Увидев удивление Александра, он улыбнулся ему своей детской улыбкой.
Фролов забавлял Александра своей армейской хрипотой, частыми упоминаниями Алкорана и Эмилии. Памятуя опасную насмешливость Пушкина, Фролов смотрел сквозь пальцы на важные упущения: незастегнутые пуговицы, частые утери носовых платков, прогулки в непоказанное время и проч. Впрочем, хрипун был в самом деле добродушен. С Вальховским он вел разговоры военные:
– Из наук ваших пригодится вам одна математика – для прицела. Я сам математиком был прежде.
По всему было видно, что статское их обучение считал он временным.
Иногда, собрав вокруг себя тех, кто поплоше: Мясоедова, Тыркова, Костенского, он рассказывал им о Наполеоне:
– …И вот, сударь, получаю известие: авангард виднеется. Я командую, и что же? Оказалось, наши же. Ошибка! Прискорбно, но, как говорит Алкоран, – человек невольно может ошибиться.
Ненавидевший Фролова Чириков говорил о нем, что он бежал из своего именьица Лонки, под Смоленском, при первых слухах о появлении Наполеона и в чем был.
Фролов был артиллерист, и в этом была причина неожиданного его появления в лицее: сумев понравиться генералу Аракчееву, он был определен в лицей как воспитатель.
8
Всегда строгий, озабоченный, хмурый Малиновский исчез, оставив долгую память, – Вальховский, Малиновский, Матюшкин, Пущин осиротели. Кошанский, важный щеголь, был в белой горячке. Ждали его месяц, другой, а однажды явился заменять его человек толстый, медлительный, ничем на него не похожий, – Галич.
Они с нетерпением ждали его первой лекции. Они привыкли к недоверчивым взглядам Кошанского, к тому, как он постукивал пальцем по кафедре, выжидая тишины, к его коварным вопросам и смеху, к вытью и шипенью – чтению стихов. Они приготовились ко всему.
Новый профессор медленно и удобно уселся в кресла, посмотрел сквозь очки без подозрительности и развернул, не торопясь, учебник Кошанского. Кошанский старался всегда поспевать за курсом и сообразоваться с программою. Новый профессор заглянул в учебник, долго, не обращая внимания на своих слушателей, глядел, потом вдруг усмехнулся и захлопнул учебник. Он отложил его в сторону, и более об учебнике речи не было.
Все так же, не торопясь, он попросил кого-либо прочесть другую книгу, которую привез с собою случайно. Это была драма Коцебу. Яковлев прочел первую сцену. Профессор остановил его и, так же не торопясь, спросил:
– Чем дурна эта сцена?
И они поняли, что он добр, ленив, лукав, не добивается быстрых успехов, директорского места и даже не многого от них ожидает. Начались споры о Коцебу.
Александр с удивлением смотрел на нового профессора: у Галича был вкус.
А потом профессор развернул истрепанную книжку, которую они узнали: это был Корнелий Непот, которого читал им Кошанский. Кошанский восхищался каждою его фразою и поэтому не успевал переводить.
– Потреплем старика, – сказал новый профессор.
С первой же встречи они его полюбили.