Пушкин - Юрий Тынянов 47 стр.


8

Толстой разорялся на свой театр, и пьеса не держалась у него более трех-четырех раз; она ему приедалась, и он тотчас принимался ставить новую. В три месяца он поставил три пьесы. И Александр не пропускал ни одного представления. Он стал завсегдатаем театра, который сам хозяин называл воксгалом, перевидал все оперы, балеты: "Тунисского пашу", "Похищение из сераля", "Султанскую неволю", "Севильского цирюльника". Он знал все тайны и интриги толстовского театра и что ни вечер был за кулисами. Наталья была главной героиней, субреткой, плясуньей, певицей и метрессой хозяина. Она была в вечных хлопотах, тревоге, страхе. К нему она привыкла и гримировалась при нем. Она ему призналась, что любит, когда он приходит: с ним спокойнее. Говорила она это шепотом и оглядывалась, не слышит ли ее султан. Лицо ее было в вечном напряжении: она то припоминала роль, то притворствовала перед своим владельцем. Играть ей вовсе не хотелось.

Однажды после второго акта "Султанской неволи" антракт затянулся. Он пошел за кулисы и застал ее в слезах: ее только что отодрали за антраша, в котором она запнулась. Слезы текли у нее из глаз, и она не утирала их, чтоб глаза не покраснели, а чтоб не размазать краски на лице, наклонила голову. Она прижалась к Александру и всхлипнула. Через пять минут она плясала, изображая Земюльбу, любимую невольницу султана, и кружилась с арапами в белых домино, а подлинный владетель сераля сидел в ложе со своею страшною книгою, похожей на счетную. Лицо ее было без улыбки и испуганное, всего труднее было запомнить, когда нужно улыбаться. На этот раз она не сбилась.

С некоторых пор Толстой стал относиться к нему заметно холоднее и перестал покровительствовать. Александр предчувствовал разлуку: театр был недолговечен. Толстой слишком тратился на свой воксгал, а за Натальею теперь был учрежден более строгий надзор. Он написал ей послание, которое все читали. Эпиграф он взял из французского поэта, не побоявшегося писать фаворитке самого короля. У поэтов были, он знал, свои вольности и права. Это был вызов Натальину султану. Толстой негодовал на мальчишку. Наталья была раба, но прелести ее действовали на ее господина. Как это ни было ему самому смешно, он ревновал. Одновременно он был польщен. Поэты нынче писали его актрисам мадригалы. Воксгал его возбуждал все больший шум.

Он решился было проучить слишком молодого поэта, зачастившего к нему в воксгал, научить его вести себя, как подобает младшему. Александр захлопал Наталье слишком бешено, Толстой шикнул. Но тут случилась неожиданная неприятность: публика, о которой Толстой и думать забыл, вдруг приняла сторону юнца, раздались крики:

– Браво!

Толстой, раздосадованный, хотел было приказать тушить плошки, а публике идти вон, да вдруг раздумал. Что ни говори, это была его актриса, его собственная. Он ограничился тем, что в антракте, встретив Александра за кулисами, велел тотчас дать звонок и приказал громко, так, что все слышали, не пускать в зал опаздывающих.

– Довольно шуму, – сказал он.

Александр засмеялся, что было неучтиво, но тотчас ушел из кулис.

Вернувшись в лицей, он пошел в келью к Кюхле и заставил его перечесть из словаря о Пироне.

– "Этот господин не что иное, как поэт", – прочел Кюхля сонным голосом. – "Теперь знают, кто я такой, – ответил Пирон, – и я пойду вперед по своему чину".

Александр поцеловал Кюхлю.

– Этот человек не знает, кто я такой, – сказал он радостно. Кюхля предложил ему прочесть новую выписку – о добродетели, но Александр убежал.

9

Когда пришла запоздалая книжка "Вестника Европы", Александр притворился равнодушным. Он закусил губу и, бледнея, смотрел, как Горчаков с Корсаковым листали журнал. Он ждал удивления, восклицаний – ничуть не бывало. Они перелистали журнал, и Горчаков спросил его, не хочут ли он посмотреть: журналы стали нынче скучны. Он, притворяясь равнодушным, перелистал книгу, сердце его сильно билось. Не веря своим глазам, он смотрел на подписи поэтов, названия стихотворений: его и духу не было. Он закусил губу, перелистал еще раз: ничего. Его стихотворение провалилось в Лету, оно не существовало. Он швырнул книжку и забился в угол, кусая ногти. К нему не подходили, думая, что он сочиняет. Он не сочинял: он тосковал. Кюхля, кажется, был в самом деле прав, говоря о судьбе стихотворцев. Его оскорбляло это отсутствие стихов; их никто не заметил, над ними, может быть, потешались редакторы. Он возненавидел журнал; обложка его была пухлая, на негодной бумаге, журнал был скучный. Дельвига стихов тоже не напечатали. Однако Дельвиг не унывал, а, напротив, был весел.

Он ткнул ненавистную книжку журнала в руки Александру.

Мелким шрифтом, где-то в самом конце нумера, было напечатано объявление от издателя: "Просим сочинителя присланной в "Вестник Европы" пьесы под названием "К другу стихотворцу", как всех других сочинителей, объявить нам свое имя, ибо мы поставили себе законом: не печатать тех сочинений, которых авторы не сообщают нам своего имени и адреса. Но смеем уверить, что мы не употребим во зло право издателя и не откроем тайны имени, когда автору угодно скрыть его от публики".

Они тотчас же написали и стали ждать. Обещание редактора никому не сообщать имен и адресов подействовало на Дельвига успокоительно: строгое запрещение министра сочинять не было забыто, и о печати думать нельзя было. Дельвиг сожалел, что нельзя подписываться полным именем. Александр был смелее: НКШП, казалось ему, ничего не стоило разгадать.

Каждый нумер "Вестника Европы" они листали теперь небрежно и медленно, притворяясь спокойными. Наконец в нумере двенадцатом появилось стихотворение Дельвига. Нумер переходил из рук в руки. Александр сидел, кусая губы: о нем забыли. Он словно попал в неизвестную страну, где были свои законы и где очень быстро забывали друг о друге.

Теперь журналы более не были для него тем, чем ранее, – он сам в них участвовал. Он вдруг начал понимать Кошанского, который спился с круга: нравы журналов и уставы их хоть кого свели бы с ума.

Самолюбие его было оскорблено жестоко этими отсрочками, и он вдруг перестал говорить о стихах, о "Вестнике Европы". Дельвиг был счастлив счастьем, ему недоступным, хоть и близким. Подпись Руской под стихотворением, правда, не была его именем, а подпись Александр НКШП была гораздо прозрачнее и лучше, но послания Александра все не печатали, хотя он мог бы принять за обещание объявление, напечатанное в журнале. Он махнул рукой и весь предался театру.

10

В неурочный час он возвращался с Розового Поля в лицей и почти бежал, чтоб не опоздать к ужину. Он не узнавал знакомой дороги; все изменилось кругом: и полукруглые луны прудков, и глубокое небо; все стало словно ближе.

Еще накануне вечером условился он встретиться с Натальею сегодня на Розовом Поле, в беседке, но когда шел туда, не верил, что она придет. Она едва ускользнула: ее султан и стража, к ней приставленная, следили теперь за нею. Она вначале боялась всякого шума, всякого шороха: барина. Ему было стыдно, что он в первый раз еще влюблен в женские прелести. Он давным-давно знал все наперечет по иносказаниям отцовского шкапа, дважды читал Овидия "Науку любви" и, как верный ученик, старался ей следовать, но все позабыл: он не знал, что от поцелуя лица у женщин мертвеют. Овидий об этом ничего не говорил. А потом он ожидал наслаждений бесконечных, прелестей преувеличенных. Но это не было похоже ни на "Соловья", ни на Пирона, ни на Баркова, ни на все, что было в шкапу у отца и на полках у дядюшки, а потом стало похоже на гибель.

Он помнил все, что Парни говорил своей Элеоноре, но и разговоры были другие: ей было некогда. Наталья убежала; она торопилась на репетицию, а он вернулся в лицей. Он встретил Вальховского, Корсакова и Мясоедова, которые шли ужинать. Они посмотрели на него, что-то ему сказали, и все вместе пошли ужинать. Он был удивлен: они ничего не заметили. Ужин тоже был такой же, как всегда. Голова его кружилась, ему ни за что не хотелось уходить от товарищей, он смеялся и болтал без конца, гуляя с Пущиным, Малиновским, Дельвигом, Горчаковым. Все ему казалось лучше, чем всегда. Даже Кюхля был прекрасен. Он их любил за то, что они ничего не знали, ничего в нем не заметили нового. Между тем вся старая жизнь была кончена. А они все были такие же, как раньше. Он без умолку говорил, рассказывал, смеялся. Все продолжалось, как прежде: близость, братство, о которых он ранее не думал. Все разошлись по своим кельям, порядок ничем не был возмущен.

Дядька Сазонов приготовил ему постель и удалился.

Он походил по своей комнате и свесился из окна. Он посмотрел поверх крыши фрейлинского флигеля и ничего не увидел: там был воксгал Толстого. Еще сегодня он не любил ее; он вовсе не был занят ею, ее судьбой, сегодняшним спектаклем; ему была только мила ее неловкость. Теперь он воображал, как она появляется в этот час на сцене, и жалел, что не отправился вместе с нею. Он хлопнул в ладоши и пожелал ей успеха. Потом вообразил надменного Толстого, сидящего величаво в ложе, глядящего строго на сцену и вносящего свои замечания в толстую тетрадь, и вдруг захохотал.

– Что ты смеешься? – спросил из-за перегородки сонным голосом Пущин.

– Я вспомнил Мольерова рогоносца, – сказал Александр.

За перегородкой ничего не было слышно, но он почувствовал, как Пущин пожимает плечами, и снова засмеялся. Наконец и Пущин смеялся, сам не зная чему. Окно было открыто.

Назавтра, после первых лекций, Кюхля показал ему свой словарь: он хотел прочесть ему мнение о счастии, которое ему посчастливилось отыскать у Бернардена де Сен-Пьера.

Александр взял Кюхлин словарь и развернул его.

"История любви: желания, старания, хитрости, охлаждение, отвращение, ссоры, ненависть, презрение, забвение".

Он прочел еще какой-то вздор, из Вейсса:

"Должно стараться, чтоб все, даже кошки и собаки, нам благоприятствовали".

Кюхля ничего не понимал, видимо, в любви.

И, наконец, Стерн:

"Живейшее наше наслаждение кончается содроганием почти болезненным".

Он еще вчера не понимал этого, как Кюхля. Обоим нравилась странность этой мысли. Теперь он был удивлен: не он один испытал это, но как можно об этом говорить, это наблюдать, писать об этом?

К вечеру привез из города де Будри для Кюхли тринадцатую книгу "Вестника Европы". Дельвиг, который первый завладел книгою, окликнул его. Он был бледен и смеялся. Он ткнул ему раскрытую книжку. На девятой странице было напечатано: "К другу стихотворцу".

Александр посмотрел на свое стихотворение, побледнел и убежал.

Сегодня у Толстого в воксгале шла опера "Американцы", и Наталья играла в ней невесту грубого американца. Он боялся опоздать.

11

В лицей прибыл полицейский поручик с тремя солдатами. Он отдал честь Фролову и тихонько о чем-то доложил. Фролов отшатнулся и разинул рот. Потом двери были закрыты, и дядька Матвей с бледным лицом прошел по галерее; они бросились к окну и увидели: полицейские солдаты, обнажив сабли, вели высокого человека со скрученными руками. Он шел, понурясь, но, услышав их голоса, запрокинул голову и закричал высоким голосом:

– Простите, православные!

Сторожевой солдат ткнул его тесаком в спину, и все прошли, свернув вправо. Человек со скрученными руками был дядька, прислуживавший Александру и ночевавший с ним в лазарете, – Сазонов Константин.

Через неделю стало известно, что Сазонов во время ночных отлучек из лицея занимался грабежами и убийствами. Всего им было зарезано девять человек. Четвертак, который он так несчастливо искал некогда в лазарете, был взят им тою же ночью у извозчика, которого Сазонов нанял за полтинник; чтоб не платить извозчику, он зарезал его и ограбил. На мертвеце нашел он четвертак.

Сазонов любил слушать стихи, спорил однажды с Дельвигом. Но он не походил на разбойника, которого Александр воображал ранее по романам. Он был белокур, недалек, угрюм. Если бы у Александра были деньги, злодей, конечно, прирезал бы его. Они спали рядом, и никого кругом не было. Он вспомнил, как поил его Сазонов чаем с блюдечка, и во всю ночь не мог сомкнуть глаз.

12

Все, казалось, переменилось. У всех ломался голос, появился пух на подбородке, который они с гордостью подстригали; но дружба осталась все та же. Дружили с ним Дельвиг и Кюхля, поэты; Илличевский писал те же басни, все чище и мелочнее их отделывая, и Александру не о чем было с ним разговаривать. Друзьями его были еще Пущин да Малиновский. Вальховский был добродетелен и строго его осуждал. Он чтил память своего нареченного отца, директора Малиновского, и дал клятву всю жизнь блюсти чистоту нравов. Он жаловался Кюхельбекеру на упадок нравов и говорил, что, поживи Василий Федорович еще, он переделал бы самых ветреных и Пушкин не стал бы гулякой. Кюхельбекер ему совершенно подчинялся, но отчасти оправдывал друга страстями, с коими тот не мог совладать.

Александр пропадал теперь в парке. Стояла осень, и он бродил по липовым аллеям. Друзья подозревали тайные свиданья. "Он отбился от рук и свернул с доброго пути", – говорил о нем Вальховский, качая головою, и Кюхля слушал его с отчаянием.

Театральные страсти Александра хоть сходили ему даром перед Фроловым, но вызывали осуждения строгих праведников. Добродетельные его сторонились и смотрели на него с сожалением, над которым он посмеивался.

Однажды Будри, глядя на Александра, рассказал им, как брат его, врач и мудрец, хотел предохранить его от разврата в молодых годах. Брат как раз в это время писал трактат о жертвах Венеры. Он показал ему мучения, обнаженные язвы, полумертвых гуляк, лишившихся рассудка и движения.

Александр слушал его с любопытством. Будри рассказывал живо, язык его был сильный, голос хриповат; парижские гошпитали ужасны. Все не имело ни малейшего отношения к его условленным встречам с Натальею, к ее прелестям и к той радости, которая, по свидетельству Стерна, всегда кончалась почему-то содроганиями, почти болезненными. Но встречи эти теперь прекратились; театр стоял заколоченный. Он не встречался с Натальею, друзья ошибались: он сочинял.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

1

Он медленно взобрался по ступенькам на свой громадный диван и почти упал на него, влез с ногами. Белая собачка, спавшая у него за пазухою, не проснулась. Зимний утренний блеск солнца, желтый, розовый и синий, был на коврах; в окне пылинки инея; далее везде, на всем дворе был снег. На диване же было тепло. Он подремал, шевеля губами. Колпак упал с головы, и он не заметил; голова его была голая, желтая, как бильярдный шар. Младенческий пух кое-где пробивался. Диван был его царство: здесь хранил он все, что написал, и здесь же спал. Он влез на диван с мыслью и намерением: в шкапике, что налево, на котором он давеча забыл свою аспидную доску, лежал список его трагедий "Атабалибо", обещанный Разумовскому. Да и аспидную доску он вовсе не забыл, с этой целию и оставил давеча. Он суеверно на нее покосился. Вдруг возьмет грифель – и стихи пойдут: ведь так и бывало; всю жизнь бывало. Он взял, зажмурившись, грифель, взглянул на снег, на пушистую Фонтанку, написал слово, стер; написал другое, стер. Положил доску на шкапик. Собачка Тайка сидела у него за пазухою смирно и грела его сердце. Звали ее Горностайка, а нежнее и короче: Тайка.

Пока лошадей запрягают, перед одеванием надо бы исправить две строки в трагедии. И вдруг ему не захотелось их править и тем портить великолепнейший экземпляр. Более того: ему жалко стало отдавать его. И он решил не отдавать. Последнее свое творение считал он самым лучшим: гибель императора Перуанского, затмение солнца удались ему. Все, что он написал в течение своей жизни, многочисленные оды, были безделки, пустошь по сравнению с "Атабалибо" и, насколько он помнил, не стоили такого труда. Иногда ему казалось, что он только начинал. Сегодняшнее путешествие несколько пугало его. В жизни пришлось ему много ездить: ездил по Волге, скакал по Оренбургским степям, в Петрозаводск и обратно, в Могилев и обратно и в Калугу. Но это путешествие в Царское Село его всего более затрудняло: надевать сенаторский мундир, ленту; ноги в валенки, руки в варежки; лезть в шубу, ставить ворот и мчаться по снегу, нарушать день. Но нельзя иначе: все ждут его явления, ободрения, чай, далеко высматривают по дороге – едет ли. Когда была служба, никогда он присутствиями не пренебрегал, старался быть пораньше, сидеть подольше, вникать и всегда негодовал на удачи людей вертопрашных и быстрых, которые, дома сидя, все знают, роскошествуют и успевают.

Экзамены в губернской гимназии всегда посещал. Лицей миновать нельзя было: это быстрое заведение шумело. Малиновский, который был директором, был ему хорошо известен, да вдруг нечаянно умер; кто там теперь – он не знал. Множество смертей со всех сторон не огорчало его уже давно, но сильно раздражало. Словно назло, все сверстники поумирали, за ними и кто помоложе, все начиналось, да не кончалось. Он привык к этой неразберихе времени, да не согласен был с тем, что новизна – это главное, а он в отставке. Он не хотел бы встретить на экзаменах поэта Жуковского; почтительнейший в письмах, приятный в стихах, он обольстил его: попросил стихов в свой альманачный сборник, искусил, а потом взял да напечатал все главные его стихи в своей книжке. Теперь никто не хочет покупать настоящие издания, все берут сборник Жуковского, и он без трудов, сидя дома, клюет золотые зерна. Песнь его на двенадцатый год сомнительна: все на мотив романса, и заставил вальсировать героев. Впрочем, есть талант.

Всю жизнь у него с людьми было беспокойство, младшие теперь все его почитали, кажется, а на деле были двойственны. Смеялись, кажется, также многие мальчишки. Такова жизнь. Он теперь, кроме своих сочинений, которые лежали у него в шкапиках, составлявших обе стенки дивана, заботился о людях. У него часа свободного не было: хлопоты о сочинениях, к которым только раздобыть гравюры хорошего художника, – уже и разорение и огорчение, хлопоты о доме, о Званке, о наследниках.

У него детей не было, в этом было его горе. Он ни в коем случае не хотел, чтоб прекращалась фамилия Державина: выбрал младшего племянника, наладил просить высочайшего изволения присовокупить к его фамилии свою, да тот отказался, будто бы чувствуя себя недостойным: не по плечам. Он не остановился: был у него родственник и земляк, полковник конногвардеец, – наладил женить его на племяннице и передать фамилию – племянница отказалась. С женским норовом совладать нельзя. Предлагал свою фамилию одному казанцу, хорошему – опять неуспех. Стал ходить к нему Блудов молодой, и ловкий, и умный, и хорошей родни. Хотел ему передать, Дарья Алексеевна, супруга, которую он обессмертил Миленою, – выжила Блудова из дому.

Назад Дальше