II
Когда он прибыл в Изник, его посетил сам кадий Куббеддин Мухаммад, судья и глава духовенства. В изысканных выражениях, обличавших в нем улема иранской школы, изъявил радость по поводу того, что теперь правоверные Изника смогут греться в лучах прославленного светила веры и учености, и великодушно предложил ему вести уроки законоведения в медресе Орхание. То была великая честь: медресе Орхание, именовавшееся так по имени своего основателя султана Орхана, было старейшим в Османской державе, а сам Куббеддин имел честь исполнять в нем должность мюдерриса, то бишь старшего преподавателя.
Не составило труда догадаться, что старая лиса Куббеддин был озабочен не столько образованностью своих учеников, сколько возможностью тут же узнавать каждое слово, которое может быть публично сказано опальным улемом.
Тот, однако, вовсе не намеривался участвовать в непременных для медресе диспутах о божественных атрибутах, несотворенности Корана и прочих богословских премудростях: здесь каждый тщился перещеголять другого в учености, под коей понималось умение удержать в памяти возможно большее число ссылок на изречения пророка, свидетельства его сподвижников, авторитетные мнения столпов богословия, на комментарии к их трактатам и толкования этих комментариев. Не собирался он и выслушивать вопросы тупоголовых, но настырных учеников, которых интересовала не Истина и даже не начетническая ученость, а скорейшее получение выгодного места имама, кадия или, на худой конец, их помощников, что зависело от мюдерриса, а потому всячески выказывали перед ним свое усердие. А главное - он не желал больше скрывать своих истинных взглядов под покровом общеобязательных догматов. Минули для него те времена.
И с не менее изысканной вежливостью, а она прежде всего предписывала скромность, он отказался от высокой чести. Дескать, Вершине Веры и Шариата (Куббеддин по-арабски значит - "Купол Веры", и он не преминул обыграть имя кадия) должно быть, конечно, известно, что давно он уже не мюдеррис, а отныне и не факих более, а просто раб Истины, странствующий под дождем в дырявом халате. В медресе подобает останавливаться улемам и факихам, в караван-сараях - купцам и гостям, а таким, как он, бродячим шейхам, - в обителях, завие, коих щедротами благочестивых немало поставлено и в Изнике. Чем тише и малолюдней будет сия обитель, тем лучше, ибо он дал обет закончить рукопись, начатую еще в Эдирне, работа над которой, по воле Аллаха, была прервана известными его преосвященству событиями.
Он чуть было не назвал события, приведшие к воцарению здравствующего султана, печальными. Тогда как их следовало именовать не иначе как счастливейшими. И улыбнулся своей несостоявшейся оговорке.
Кадий истолковал его улыбку по-своему - как непоколебимость, отличавшую шейхов от простых смертных. Прошедшие путь самопознания и самосовершенствования, они и помыслить не могли об огорчении при ударах судьбы и радости при ее подарках.
Куббеддин предложил на выбор любую обитель: принять-де такого шейха почтут за честь где угодно.
Он выбрал обитель, построенную попечением Якуба Челеби в бытность того наместником Изника. Якуб Челеби, старший сын султана Мурада, прославил свое имя на Косовом поле, где были наголову разбиты крестоносные рыцари под водительством короля сербов. Султану Мураду эта победа стоила жизни; мстя за своего поверженного повелителя, приближенный сербского короля Милош Кобыла притворился раненым и после битвы в стане врага пронзил султана кинжалом. Победа стоила жизни и старшему сыну Мурада. Но пал он не от руки врага и не на поле брани, а от руки своего брата Баязида, справедливо опасавшегося, что вожди победоносного воинства посадят на отцовский престол как старшего по доблести и по возрасту не его, а Якуба Челеби.
В предпочтении, отданном завие Якуба Челеби, явственно слышался укор нынешнему султану: ведь он так же, как его отец Баязид, повелел удушить родного брата и выколоть глаза своему племяннику. Можно было усмотреть в этом выборе и предерзостный - страшно подумать! - упрек всему дому Османов, для коих, коль скоро речь шла о власти, не стало-де ни божьих, ни человеческих законов. Но Куббеддин был достаточно умудрен, чтобы хоть как-то дать понять, что ему внятен смысл намека. Упаси Аллах понимать то, что хочет забыть властитель, коему ты служишь!
В обители Якуба Челеби им жилось покойно. В распоряжение опального шейха и его учеников предоставили малую трапезную, два помещения для занятий и половину келий, располагавшихся полукольцом вокруг обширного двора. Здесь в погожие дни Бедреддин любил прохаживаться среди цветников, обсуждая с ближайшими приверженцами, мюридами, сложные вопросы мироздания и трудности постиженья Истины, причины различья в обычаях и верах разных народов и двойственность явлений единой сущности. Когда ты не сидишь, поджав под себя ноги, в душной полутьме за четырьмя стенами, а предбываешь в движении и душа твоя полнится видами ручьев, полей, деревьев, облаков, плеском воды, шелестом листьев, пением птиц, то мысль проникает глубже, летит стремительней, а главное - в гармонии с сердцем. Знал об этом еще Аристотель, не зря он взял в обычай беседовать с учениками на прогулках. Отсюда последователей его школы и поныне зовут "перипатетиками", от греческого "перипатетикос", то есть совершаемый во время прогулки.
Но что поделать, здесь, в Изнике, он хоть почетный, но все же узник. И выход за стены крепости ему пока заказан. Оставался двор.
Благоухали розы в цветниках. Журчала вода, низвергаясь в мраморный водоем из разверзтых львиных пастей работы византийских камнетесов. Пищали ласточки под карнизами. Неспешно прогуливались ученики, негромко звучали слова о вере и о боге, об Истине, о границах шариата, о предопределенье. Со стороны послушать - мир да благодать царили в обители опального улема, отринувшего заботы суетного мира ради угодной богу чистой науки.
Меж тем уже который месяц здесь зрело решение, от коего, возможно, зависела судьба не только державы османских государей, но, как знать, быть может, и судьбы мира.
Все чаще являлись в обитель странники, по облику и по речам ничем не отличавшиеся от дервишей различных орденов. Джавляки, то бишь голыши, как им и положено, с обритыми усами, бородами и бровями. Каландары в серых суконных плащах, островерхих куколях, с кокосовыми или медными чашками для подаяния у пояса. Воинственные абдалы с палашами за кушаком и острыми, как пики, клюками. Торлаки, те приезжали верхами, позванивая тарелочками из меди, укрепленными на пальцах, с бубнами и двойными глиняными барабанчиками, дюбмелеками, через плечо. Приходили и бродячие поэты, эмре, с кобузами в матерчатых чехлах. Были тут арабы и иранцы, туркмены и валахи, болгары, армяне и даже греки. Несли они вести из разных стран, уделов и земель - из Халеба и Каира, Анкары, Амасьи и Коньи, из Бурсы и Эдирне, Силистры и Загоры, Самсуна, Манисы и Айдына, отовсюду, где были люди, приверженные к шейху иль знавшие о нем. Отлежавшись с дороги и побеседовав с учителем, отправлялись обратно или же в другие края с наказом собирать людей надежных, нести слово Истины, которая силой науки открылась шейху и в меру пониманья каждого была приоткрыта им.
Прохаживаясь по двору с ближайшими приверженцами, Бедреддин выслушивал их мненье о вестях, стекавшихся в обитель. А вести были нерадостные и походили друг на друга. В разгромленных нашествием Тимура городах от Дамаска и Багдада до Измира, Бурсы и Сиваса лишились люди достояния своего и средств к пропитанью. Пресеклась торговля, ибо не стало чем торговать. Разбойные шайки озоровали на дорогах.
Тимур ушел, но в каждой из земель посадил удельных беев. Там, где доселе правил один лишь государь, стало три-четыре, а то и десять властителей. Беи и их наследники дрались между собой, опустошали селенья, вытаптывали поля, жгли города. Терпение народов иссякало.
На беседы с пришлыми дервишами, на обдумывание принесенных ими известий, на занятия с мюридами - с ними он делился всем, что познал сам, - уходил день. Для чтенья и работы над рукописью, коей он, как щитом, прикрылся от любезности кадия Куббеддина, оставалась ночь.
Шесть лет назад в Эдирне закончил он трактат по правоведению. В нем утверждалась непреложность единого закона для всех. Законовед-факих, доказывал он, обязан проникнуться духом закона, а не бездумно следовать букве, не поддаваться нажиму повелителя, а слушать лишь повеление закона и своей совести, выносить решенья, исходя из обстоятельств и условий, а не просто повторять те, что были некогда приняты авторитетами. Свои утверждения он подкрепил разбором множества фетв, то есть юридических заключений, приведенных в четырех сборниках, по коим учили в медресе и судили правоверных рядовые кадии.
Сей трактат, написанный на языке науки, языке арабском, он назвал "Летаиф-ул-Ишарат", что означало "Благости предуказаний", подразумевая, что благость доступна тем, кто следует предначертаниям единого для всех закона.
Благость сия, однако, оказалась за семью печатями для тех, кому предназначалась книга. Тугим умам османских улемов и учеников медресе, не искушенным в тонкостях юриспруденции и терминологических дефинициях, разработанных в столицах мусульманской науки - Каире, Самарканде и Багдаде, текст трактата был явно не по зубам.
Когда он занял пост кадиаскера, то есть главы духовенства, и встал тем самым над всеми судьями державы, явилась необходимость ясней и проще растолковать те цели, что он преследовал в трактате, дабы не очень образованные, но честные ученики его, которыми он начал замещать мздоимцев, лизоблюдов и тупиц, могли бы действовать согласно смыслу, что вкладывал он в законность.
Все пошло прахом, прежде чем он успел завершить вторую книгу, задуманную как комментарий к первой и названную им по сей причине "Тесхил", что значит "Облегчение". Лишь здесь, в Изнике, прошлой ночью удалось ему докончить последние страницы.
Обычно, одолев какой-либо высокий перевал в науке, Бедреддин чувствовал не удовлетворение, а опустошение. Требовалось время, чтоб осознать свершенное и обнаружить впереди вершины повыше прежних, ибо нет конца пути для тех, кто отправился на поиски истины. Познавший подобен птице, вылетевшей из гнезда и не нашедшей цели. Но и обратно ей уже нет дороги.
Так было и теперь, по окончании трактата. С одной лишь разницей: опустошенность на сей раз была не оглушающей, а горькой как полынь. Кому был нужен его труд? Кому он мог принести облегченье?
В те дни, когда он взялся за книгу, еще была надежда. Муса Челеби, младший из четырех сыновей султана Баязида, завоевал престол в Эдирне и просил его принять пост кадиаскера с тем, чтоб установить закон, единый для всей державы.
Всю свою жизнь отказывался Бедреддин от любых постов, которые несли с собою власть. Ведь власть, он это знал, держалась на обмане, насилии и лжи. Но тут, подумав, согласился: его единственной, еще покуда не утраченной надеждой оставался справедливый государь. Надежда - верная пособница палачей! Нашептывая сладкие слова, которые ты сам желаешь слышать, она ведет тебя на плаху. И вот Муса задушен тетивой. А на престоле его брат, убийца. И Бедреддин, избавившись от всяческих надежд на государей, уж больше года сидит в Изнике.
Горечь, нестерпимая горечь выгнала его среди ночи из обители к стенам крепости, на башню Озерных ворот. Что, если даже осуществилось бы несбывшееся? Правление Мусы могло бы стать неслыханным облегчением для народа. Разве этого мало? Да, но облегчением чего? Не гнета ли? Ведь равенство перед законом отнюдь не означает действительного равенства на деле. Не может быть равным простой джигит своему бею, от коего зависит, получит ли джигит надел - тимар - во вновь отбитых у гяуров землях. Не может быть равным хозяин тимара тому, кто только пашет на оброчной земле, будь оба они трижды равны перед законом.
Истина не в облегченье гнета, не в замедлении крутящегося из века в век колеса насилия, а в уничтоженье всяческого гнета.
События последних лет открыли ему, что надобно для этого. Но только теперь во время утренней молитвы на башне Озерных ворот забрезжил ему ответ на вопрос: как совершить сие?
Он вошел в ворота обители и остановился. Из трапезной слышался стук ложек. Не дождавшись учителя, мюриды приступили к обычной утренней похлебке из лука и пареной репы.
Нет, он спешить не должен. Сначала надобно обдумать все до конца, затем обсудить с учениками, и прежде с Бёрклюдже Мустафой, что не сегодня завтра прибудет сюда, в Изник. Слишком велика ответственность за тех, кто пойдет за ним дальше, да что там - за жизни тысяч людей. А еще пуще перед Истиной, чтоб, выйдя с нею в мир, не посрамить ее.
Нежность захлестнула его, даже дыхание перехватило. Нежность к этим людям, что следуют за ним по миру столько лет. Без них и он ничто, и Истина сама: она ведь является через людей, которые ей преданы до конца, как эти, сидевшие сейчас за трапезой в обители Якуба Челеби в Изнике.
Бедреддин отодвинул волглый от ночной сырости суконный полог и вошел в трапезную.
Все встали, опустив голову на грудь: видно, стыдились, что не дождались его. Он сделал знак - садитесь, дескать, и, заняв свое обычное место во главе скатерти, облокотился на подушку, откинулся к стене.
От еды отказался. Сей день был слишком важен, многое предстояло сделать, а еда - он знал это с тех пор, как стал мюридом шейха Ахлати, - затемняет разум, ослепляет сердце.
Он обвел глазами трапезную, подолгу задерживаясь взглядом на каждом из своих учеников, словно видел их впервые.
Акшемседдин ел истово и чинно, как подобало крестьянину. Красивое лицо, обрамленное курчавой каштановой бородкой, было сосредоточено на какой-то одной мысли.
Совсем юнцом пришел Акшемседдин в Эдирне и повалился ему в ноги.
- О шейх, не откажи в милости принять учеником раба твоего!
Бедреддин поднял его с земли.
- Я не шейх, а ты мне не раб. Пред Истиной мы все равны. А ты, насколько я понял, ее взыскуешь, не так ли?
Парень кивнул головой.
- Раз так, скажи, что знаешь, чему учился?
- Учился Корану у муллы Хусрева, знаю читать, считать, немного писать.
- Что хочешь узнать?
- Хотел бы знать, как жить по закону… - Юноша помялся. - Если будет на то ваша милость, ход светил мне любопытен… Сызмалу в небо глядел, за что и прозван звездочетом…
- Ход светил познать можно… Но чтобы получить ответ на первый твой вопрос, и жизни может не хватить. Сто потов сойдет, да все окажется напрасно, врагов наживешь смертных, а друзей день ото дня все меньше. Подумай хорошенько, готов ли?
- Готов, о шейх!
Парень снова повалился было в ноги. Он удержал его за плечи. Прислонился лбом к его лбу. Затем отстранился и долго глядел в глаза, испытуя.
- Что ж, ладно, коли так…
И вот они вместе уже девять лет, и каких лет!..
Белолицего, белобородого Абдуселяма, что ел, опустив к миске выцветшие от старости голубые глаза, он впервые увидел на острове Хиос. После диспута с френкскими и византийскими священниками ночью явились к нему два греческих монаха: хотим, дескать, принять твою веру, и все тут.
- Если слова наши запали вам в сердце, - ответил он, - если мысли наши близки вам, для нас все едино, какой вы веры - христианской, иудейской иль мусульманской.
- Завтра вы отплываете, говорят, а мы хотим всегда быть с вами. Так будет вернее.
- Насколько мне известно, за это вас добром здесь не одарят. А нам нужны друзья не мертвые - живые.
- Здесь мы не скажемся. А позже придем к вам. Только куда?
- Быть по-вашему, ежели так… Приходите в Эдирне.
Не успел он толком обосноваться в родном Эдирне, как однажды вызвали его из покоев:
- Какая-то чудная толпа спрашивает вас, мой шейх. Не то христиане, не то мусульмане. Молят вас выйти.
Толпа оказалась семьей Абдуселяма - так он нарек одного из монахов на Хиосе - со всеми чадами, домочадцами и слугами. Абдуселям, уже тогда белобородый, хотел поцеловать руку шейху, но тот не позволил: не в его это было правилах.
Все, пришедшие с Абдуселямом, приняли ислам. Только его сестра со своим мужем армянином Агопом не пожелали. Но они охотно выдали замуж свою дочь Харману за его сына Исмаила. От этого брака у Бедреддина родился внук Халил и две девочки-близняшки. Так Абдуселям породнился с учителем.
Темнолицый, молчаливый, верный, как тень, Касым из Фейюма достался ему, можно сказать, по наследству. От покойной жены. Джазибе сама обучила своего бывшего раба грамоте, сама дала ему отпускную. И вот уже много лет он среди них - равный среди равных.
Остролицый, горбоносый Ахи Махмуд и вовсе приходился Бедреддину троюродным братом. Сын славного рубаки, одного из завоевателей Румелии, он стал мастером-каменщиком и до сей поры строго блюл обычаи ремесленных братьев, ахи: ел, выставив вперед правое колено, жевал сначала за правой, потом за левой щекой, никогда сам не заговаривал со старшим. При всей благовоспитанности был он куда как остер на язык, не расставался с палашом ахи, что торчал у него из-под красного кушака, обмотанного вокруг тонкой, как у муравья, талии, и всегда готов был пустить его в дело.
Круглоголовый суданец Джаффар ел набычившись. Только белки сверкали на черном лице. Он был одним из немногих дервишей, покинувших обитель шейха Ахлати, когда после смерти шейха его мюриды взбунтовались против Бедреддина.
С Бедреддином ушел тогда же и высокий вспыльчивый анкарец, прозванный Маджнуном: от нежданно сказанного слова мог вспыхнуть как солома от огня и долго не приходил в себя. Вот и сейчас, встретившись с исполненным нежности, гордости и печали взглядом Бедреддина, не выдержал и, вопреки обычаю, первым нарушил молчание:
- О учитель! Скажи нам слово!
И тут же умолк, потупясь. Звук собственного голоса на сей раз быстро отрезвил его. Вспомнил, наверное, как на днях учитель попросил вывести его во двор к источнику, дабы он пришел в себя и не прерывал его беседы с учениками своими возгласами.
Бедреддин улыбнулся.
- Брат наш Маджнун чист и чуток сердцем, - молвил он. - Лишь порой оно затемняет ему разум. Будь он мюридом Мевляны Джеляледдина Руми, тот, пожалуй, быстрее привел бы его к цели, чем мы. Он носил сердце свое в голове, на то и был поэтом.
- Но ведь и вы, учитель, нередко говорите, как поэт, - вступился за Маджнуна Абдуселям.
Бедреддин обернулся к сидевшему рядом Шейхоглу Сату:
- Видно, наслушался певцов и поэтов, слишком много начитался стихов…
Старый поэт Сату уже несколько дней гостил в обители: приходил в себя после долгих странствий. Но ни разу не отказался пропеть новые стихи, что сложились у него в последнее время на длинных дорогах. "Чтоб стать великим поэтом, - повторял Сату, - надобно тридцать лет учиться, тридцать лет странствовать, а потом тридцать лет, сидя на месте, рассказывать людям о том, что повидал и понял". Когда Сату напоминали, что ему перевалило за шестьдесят и, если следовать его собственным словам, пора бы ему и остановиться, он отшучивался. Ноги у него привыкли мерить землю, не подожмешь их, дескать, под себя, чтоб смирно сидеть на коврике: плохо гнутся. Из-за этих непослушных ног и сгинет, мол, в безвестности голова его. Не стать ему великим поэтом…
Зажав в кулак жидкую бороденку, Сату хитро сощурился: