Победа была здесь, была реальна, была дана нам во ощущениях: ее можно было есть, ею упиваться, ее глотать. Она обнимала нас, мы дышали ею, она проникала в наши поры. Долго, еще долго оставались бы мы у места, где следовало махать вождям, хотя мы уже не видели их лиц, уже их не узнавали, но жар начал остывать и мы, уставшие от победы, дыма, алкоголя стали выблевывать из себя этот день, день, который выпил нас до конца. Изнуренные от упавшей на нас свежей прохладной ночи, уставшие от крика и хаоса передвижений, мы засыпали на скамейках парка, прикрываясь темно-зелеными шахтерскими жилетами, чей искусственный мех не согревал, а проснулись от утренней росы и какой-то искусственной неземной тишины пустого парка. Вчерашние горелые листы протоколов, бюллетеней, прокламаций ровно покрывали землю, нас, наших полусонных товарищей, которые, сизые от утреннего холода и короткого сна изредка бормотали, полусонные, вчерашние лозунги – ему конец и идем на Дедине. Окончательно проснувшись мы, желая продолжения вчерашнего дня, желая убедить себя в том, что ничуть не устали и еще в состоянии опять идти, опять жечь, опять побеждать, пытались повторить вчерашнюю спасительную формулу: ему конец! – пробовали скандировать, старательно имитируя вчерашний жар, но голоса наши срывались, лозунг звучал неубедительно и не производил никакого эффекта. Внимание мы уже не привлекали, разве что изредка к нам подходили люди, привлеченные нашим трофеями и предлагали нам какие-то смешные деньги за них. И мы, устав носить эту тяжесть, эти чугунного веса телевизоры со столами-стульями, слишком массивными для наших малогабаритных квартир, продавали вчерашнюю добычу за какой-то денежный мусор, дарили, оставляли в парке. Особенно нам жаль было черных телевизоров, довольно маленьких, чтобы поместиться в наши квартиры, но наши утренние покупатели рассказали нам, что это не телевизоры, а мониторы для режиссуры и монтажа. Их мы, подогреваемые насмешками столичных знатоков, разбивали эти телевизоры об асфальт, злясь на себя за на то, что тащили их за собой, оберегая от толпы. А потом мы, возвращаясь той же дорогой, которой пришли как победители, тщетно пытаясь увидеть подобие вчерашних восхищенных взглядов студенток, восторженных слез женщин и братских улыбок мужчин, приветствующих нас. Без всего этого мы чувствовали себя одиноко и потерянно, а резкий звук шахтерских тяжелых башмаков не принадлежал уже чужому и успокоившемуся городу. Мы удивлялись куда делись наши молодые предводители, которые привели нас сюда, а потом поднялись на обшарпанный сменой власти балкон правительственного здания, помахали нам и исчезли. Как выяснилось, навсегда. Редкие прохожие на улицах освобожденной нами столицы глядели на нас как-то странно: немного презрительно, немного свысока и одновременно с опаской. Да, в то утро, когда город чистил себя от пепла и вчерашнего крика, мы чувствовали здесь себя лишними. Своими мы были разве лишь для нашего круга таких же потерянных и одиноких и еще для немногочисленных пьяниц, у которых вчерашний день еще продолжался и которые нас приветствовали потерявшими свежесть лозунгами.
И случайно проходящая мимо девушка с чистыми волосами, почти такая же, которая нас вчера целовала, поглядев на нас со страхом и брезгливостью, шарахнулась и перебежала на другую сторону, как будто мы уже не были рабочими – победителями, борцами за свободу и демократию и носителями истины и справедливости, а были теми что и есть – бедолагами, в чью кожу въелся запах угля, пота, дешевого бренди и бедности. А позже, собравшись у административного здания нашего шахтерского управления, мы, еще похмельные от пьяного дня победы, еще уверенные в том, что за нами правда, легко вышвырнули из кабинета этого старого лиса – тайного коммуниста директора и его криптокоммунистическую команду, крича им что-то крайне оскорбительное, когда они бледные, нервно не попадая в рукава своих пальто, испачканных нашей слюной, проходили сквозь строй, матерящий и их, воров, и матерей, их родивших. А потом, взяв бразды правления, удовлетворенные тем, что обещания выполняются и в капитализме, созданном нашими руками, мы – власть, мы отделили козлищ от агнцев, выделив из рядов наших тех товарищей, которым не место среди нас, которые не шагали с нами плечо к плечу, которые не разбивали мраморные коридоры власти в доказательство того, что они за демократию, а не презренные коммуняки. С них мы спросили строго, по-рабочему, не позволяя смягчать нас воспоминаниями о совместном прошлом, полном угольной пыли. Им мы говорили все те верные слова, которые говорили нам наши вчерашние вожди с узнаваемыми протестными футболками. Им мы говорили о предательстве, о попустительстве преступному режиму, о пораженцах и ренегатах. И наши бывшие товарищи склоняли головы перед нами, победителями, и дышали часто и тяжело, не находя в себе слов, которые могли бы оправдать измену.
А потом, когда мы освободили их всех, когда освободили и столицу, и всю страну, то штаб, тот кризисный штаб, который мы сами создали, отдал нам приказ – возвращаться домой, к женам, к шахтам, к вагонеткам. Возвращаться, поскольку мы победили, и шахта теперь – наша. Мы, правда, хотели еще чуть праздника, но нам объяснили, что нет праздника без электричества, а электричества не будет без угля. Также нам объяснили, что демократия нуждается в электричестве, а без рабочего нет и капитализма.
И мы вернулись на шахту, на нашу шахту, в которой мы теперь были хозяева. Правда вместе с нами хозяйничали на шахте и некоторые личности, которых мы считали ворами и тунеядцами и причисляли к тем бывшим общественным язвам, от которых необходимо было избавиться. Мы думали, что революция вылечила нас от этой заразы. Но люди эти не выглядели ни как бывшие, ни как побежденные, а надували солидно щеки и вообще вели себя так самоуверенно, что чувствовалось – они в полной безопасности.
А с ними рядом, еще уверенней и еще солидней чем раньше, вышагивали наши недавние молодые вожди, те, с кем мы буквально вчера братались на белградских улицах, на столичных баррикадах. Те, которые вместе с нами рушили власть, разбивая ее коридоры и сжигая то, что они называли лживыми выборами. Те, чьи имена назывались редко и почти всегда шепотом, который был особенно четко слышен в реве выкрикиваемых лозунгов, когда стояли они под светом рефлекторов, умело позируя перед голодными зрачками фотоаппаратов и черными объективами ждущих их камер. Тогда они, неподкупные и честные, говорили нам о солидарности и о том, что – режиму конец! А сейчас они, наши октябрьские побратимы, нас не узнавали, а когда мы им напоминали их слова о солидарности и о том, что мы соратники, когда мы перечисляли им наши трофеи и говорили о воспоминаниях, острых как осколочная крошка разбитых окон и стеклянных дверей телевизионной станции, когда мы напоминали им о нашем совместном пьянстве у разбитых статуй, они улыбались, но как-то с усилием, удивляясь, что мы все же имели храбрость подойти к ним, и что нас не остановили ни телохранители, которыми они окружили себя, ни новые солидные должности, полученные ими за революционные их заслуги. Они не отворачивались от нас, пожимая нам руки, хотя делали они это не так радушно, как раньше, с намного меньшим энтузиазмом.
Многие мои товарищи были уверены, что это совсем другие люди, хотя бы потому, что приехали они в роскошных автомобилях и в обществе тех самых сомнительных сумеречных людей, которые и ездят в таких автомобилях, прячась за их темными стеклами. Но я-то видел, что это старые наши побратимы, лишь сменившие футболки на дорогие костюмы. Я-то был уверен, потому что руки их и далее были нежными, женскими с мягкими податливыми ладошками, а руки никогда не лгут, они правдивее и честных взглядов, и искренних слов.
И тогда они, наши вчерашние побратимы, сказали нам, что шахта сейчас их имущество, что они купили ее честно заработанным капиталом и что мы должны забыть такие слова как самоуправление и солидарность, что это реликты прошлого – ненужные и вредные. И хотя я был удивлен и растерян, но нашел в себе силы и ответил товарищу своему, такому же растерянному, вопрошающему меня, мод что все это значит. Ответил, как думал, что, мол, слова эти ныне запрещены просто потому, что теперь все должно быть иначе, весь мир после того как горел Парламент стал иным и вспоминать прошлые слова нет причины, да и не стоит. И мой товарищ, хоть ему и далее многое было непонятно, успокоился, приняв мои слова за веру. А мы слушали дальше. Слушали, что наше время прошло и нам на смену идут способные, честные, трудолюбивые, не такие как мы, паразиты. И мы спрашивали себя, а действительно ли мы такие уж паразиты? Спрашивали себя на собрании, спрашивали в столовой, когда пришло время обеда, спрашивали растеряно, спрашивали, потому что не были уверены, что все правильно поняли, и, что, мод шахта теперь не наша, поскольку мы не очень способные? Спрашивали и когда выяснилось, что нет бесплатного молока и нет дешевых талонов на еду, а если не хотим платить полную цену, то нас, паразитов, даром кормить никто не собирается, но можно приносить с собой свою еду, свои бутерброды, поскольку талоны на питание – тоже реликт прошлого: опять это строгое пугающее слово. Мы, глотнув в тесном кругу товарищей домашней ракии, которую и сегодня как всегда умело пронесли через проходную, спрашивали друг друга о значении этого слова, и о значении других, также непонятных нам слов, ну, например, что это такое – рыночная экономика?
Мы что уже не шахтеры, а торгаши, мы должны теперь только торговать, а не уголь добывать в нашей честной капиталистической шахте? Но ответа не было. Владельцы честно заработанного капитала принялись за дело и стали реформировать шахту, которая перестала быть нашей. Сначала часть товарищей получили увольнения. Мы же, привыкшие к стачкам, хотели и сейчас встать на их защиту, хотели призвать к ответу начальство, которое заставляет нас, оставшихся, работать в две смены, хотели бастовать, протестуя против уменьшения зарплат, но быстро прикусили языки, поняв, что тех, кто будет возмущаться, также ждет увольнение.
Наши новые управляющие нам ясно дали понять, что нас легко заменить, что идут реформы, а мы им противимся, мы мешаем переменам. И мы крепко стиснули губы, вспомнив, что ртом не только произносятся речи, но им еще и едят. А чтобы есть, нужно работать. И чтобы воспитывать детей – также нужно работать. И мы давили в себе рождающиеся слова, когда читали, сбившись под дождем, имена на списках увольнений, которые вывешивались на воротах. Давили, потому что не было нам дано такого счастья – выучить детей бесплатно во время ужасного коммунизма и сейчас, в нынешнем капитализме, спокойно жить и радоваться в ожидании заработанной пенсии и говорить все, что хотим. Мы, не смея глядеть в глаза нашим товарищам, чьи имена нашлись в списках, стояли, бессильные и покорные, а они, такие же как мы, продрогшие от дождя, пытались поймать наш взгляд, пытались ухватиться за него как за спасение, надеясь, что вот сейчас все выяснится и все скажут, что это была глупая и мелкая ошибка, рассмеются и все вернется на круги своя и даже дождь прекратится. Молчали и не поднимали глаз мы и тогда, когда кто-то из рабочих, чье имя было в списках, выругался в голос, глядя на новых хозяев плахты, а профсоюзный активист, тот, кто стоял рядом с обновленным руководством, которых нужно было называть теперь менеджмент, вернул ему еще более сочным матом. И мы молчали. А что мы могли делать? Могли только молчать и прятать глаза, и опускать голову как можно ниже. Что мы, кроты, всю жизнь копающиеся в земле могли сделать?
– Ничего не могли, ничего – говорил я себе, когда, прячась от дождя и взглядов товарищей, глядел на друзей наших, уходящих от нас, бормочущих что-то про себя в раздражении и недоумении. Я, изучая многочисленные рельефные следы, которые на грязной земле оставляли резиновые сапоги уходящих, искал в себе того победителя со столичных улиц, искал – и не находил. Горло свело изжогой, может от усилия и обиды, а может и потому, что я не обедал сегодня как следует, а столовая давно стояла холодная и пустая, и вспомнился вдруг вкус молока, того из пакетов с нарисованной веселой коровой, которое получали мы до того, как шахта стала наша.
После этого дождливого дня мы больше не собирались ни на митинги, ни на собрания, поскольку все уверились, что с нами можно не церемониться – мы все равно будем молчать и терпеть. Протестовать было бессмысленно, поскольку каждый, кто не мог молчать, не умел скрыться под холодным плащом дождя, был вредный противник реформ, ренегат и просто ленивый неспособный паразит. Мы уже никому не были интересны, а для нас радостью было уже и то, что зарплата есть и ее не задерживают, а если она все меньше и меньше, то это потому что кризис. Мы сами не верили в то, в чем себя убеждали. Но во что-то ведь нужно было верить, а так нам было легче.
– Да прекрати ты трясти эту лампу, упрямый осел! – раздался голос глубокий как будто сама шахта проговорила и от крика этого задрожал свод над моей головой. – Прекрати! – сказал мне мой невидимый во тьме товарищ, забойщик первого разряда, сильный как камень, окружающий нас, неприятный и резкий человек. – Перестань, конец ей. Как и нам всем – продолжил он, хотя я уже не стучал каской, а успокоенный злостью его голоса и своим страхом, успокоенный дрожью разбуженной криком земли, надел ее на голову. – Разве вам неясно, что нас здесь оставили! Для них слишком дорого нас вытаскивать из этого мрака – резко выплевывая слова как ругательства продолжил забойщик, обращаясь ко тьме вокруг себя, разговаривая с ней, не с нами, молчащими в тишине, в которой сны умирают, но просыпаются надежды.
– Лучше бы меня албанцы убили, чем все вот это, – и далее говорил он в темноту и я подумал, что этот резкий человек как-то быстро сдал, ведь мы всего два дня здесь, воздуху достаточно, а вода всего лишь нам до колена. – Лучше бы я погиб в Косово, а здесь умру как крыса. А когда-то я был человеком между людьми, – звучал голос забойщика первого класса, разговаривающего с духами, живущими в его голове, которых сейчас он, во мраке, ясно видел.
– Как только по телевидению показали, что из Италии полетели самолеты, маму им их лягушачью, даже прежде чем объявили мобилизацию, я встал, надел форму, ее карманы я наполнил шариками от моли еще в девяносто первом, очистил звездочку на пилотке и жену заставил искать мои сапоги, которые она куда-то задевала. И детей заставил искать фляжку, которую они, как выяснилось, разрисовали, и столовый набор, с которым они играли и куда-то спрятали. И когда я нашел почти все, что полагается при себе иметь солдату Югославской народной армии, находящемуся в резерве, то в узкой уже и обмалившейся форме, в пилотке, которую я едва надел на голову, я вышел во двор и все соседи вышли, чтобы поприветствовать меня, выпить со мной по глотку домашней ракии и проводить меня из нашего двора, через широкие ворота, которые давно пора поправить, только жильцы никак не могут скинуться и договориться между собой. Кто-то вынес хриплую и отчаянно врущую гармонь, впрочем, довольно голосистую, чтобы с ее помощью злость и обида на проклятых лягушатников превратилась в песню. И с этой песней, поддержанный ее мелодией, соседскими голосами и их знаменитой ракией, я зашагал по вечерней улице в то сумеречное время начала войны, втиснувши свой уход в узкий промежуток между вылетом самолета с итальянской базы и падением первых бомб. Я пошел прямо в казармы, куда меня никто не звал и где меня, конечно же, не ожидали, но я спешил, я хотел быть первым и, если честно, побаивался, что меня из-за совсем непризывного возраста не примут.
Вся наша улица на шум наших песен, крик и скрип моих тесных солдатских сапог, хотя я смазал их, видит Бог, открывала мне окна, подбадривала и приветствовала: привет, герой! удали тебе, солдат! А я им отвечал: я ненадолго, только крылья им поотрываю, лягушатникам, и вернусь. И приветствовал по-солдатски четко отдавая честь твердой рукой.
У ворот казармы догнал меня мой старший сын, он, хоть и исполнилось ему восемнадцать, в армии не служил, – рассказывал свою историю голос во тьме, он глухо рокотал, вспоминая сына, вспоминая его слова: – Батя, подожди, и я с тобой! – Ух, какой я ему подзатыльник отвесил! – Караульный от страха чуть автомат не уронил, когда я сыну по глупой детской голове его врезал, чтобы мозги поставить на место. Ну, кто виноват, что рука у меня тяжелая?! – и все мы согласились, что да, тяжелая.
– Никогда я его не бил. Ни тогда, когда упал, играя в старый шурф, хотя строго-настрого было ему запрещено уходить туда, ни тогда, когда меня пьяного гуталином вымазал, и я едва смыл с себя эту гадость. А сейчас врезал от души: Осел! – сказал я ему. И еще сказал ему, пока звук подзатыльника висел в воздухе, а караульный в страхе держался за автомат как за последнюю соломинку: – Щенок, война – не игра для сопляков, а ремесло мужское, суровое! И голову отвернул резко, чтобы не видел он искру гордости в глазах, за него, идиота: страну хочет он защищать, твою мать, весь в меня! Ну, на службу меня взяли, а чего же не взять, хоть и возмущался молодой капитан с лихими синими глазами, мол, стар я, да где ему судить, желторотому.
Нервы мне он тоже порядочно потрепал так, что и ему чуть не пришлось отведать насколько тяжелая у меня рука, но на его счастье вошел в ту минуту, хромая из-за старого осколка, засевшего в ноге, мой друг из Славонии, вместе служили, сержантом он был, да и то случайно стал, слишком глаза косыми были, взяли его в школу младшего комсостава только, когда соврал, что он сын погибшего офицера. Он мне подмигнул своими разбегающимися в стороны глазами, – рассмеялся рассказчик, и эхо его смеха зашуршало землей над нашими головами, заплескалось водой. – Подмигнул и сказал, мол, не волнуйтесь, капитан, этот старый конь борозды не испортит. И поцеловались мы как нужно, троекратно, чтобы видел желторотик, что мы не просто знакомы, а вместе в Славонии одну болотную жижу глотали. Махнул рукой капитан и отвел от меня свой синий пристальный взор, а мы поделились на роты, взяли оружие и пошли отрывать крылья у лягушатников.
Да-да, я воевал, и лучше бы там погиб как человек, чем здесь как мокрая крыса, – зарычал забойщик, человек с тяжелой рукой и нелегким нравом.
Мы и впрямь слышали крысиный писк и боялись, что вода уже размыла уровень настолько, что вымывает крыс из нор и скоро и нас вымоет отсюда, если не появятся спасительные машины.
Мы слушали высокий писк умирающих крыс, а вода все прибывала и поднялась уже до ремней, которые мы сняли, чтобы не испортить фонарики, хотя батарейки в них и так не работали, но все же имущество уничтожать нельзя, тем более имущество частного предпринимателя, за которое мы несем материальную ответственность. Подняли мы ненужные ремни с фонариками над водой – потом вернем их хозяину, поскольку теперь у шахты есть хозяин – хозяин шахты, ремней, касок, сапог, конкретный хозяин, который с нас конкретно и спросит за потерю, поэтому терять можно только собственную жизнь, но не фонарики и батарейки. А голос нашего друга все продолжал звучать во мраке, все рассказывал нам, гулкий в темноте и темноту эту раздвигающий, историю своей жизни, и мы тянулись к свету его голоса, стараясь увидеть чужую жизнь нашими уставшими от мрака глазами.