УДИВИТЕЛЬНОЕ ПРИКЛЮЧЕНИЕ
Шмая перевёл дыхание и, заметив, что солдатки, слушавшие его рассказ, тяжело вздыхают, немного растерялся. Не любит он, когда люди грустят. Не лучше ли рассказать им что-нибудь весёлое? Но что же рассказать, ведь на войне не так уж весело. Придётся на ходу придумывать. Они на него не рассердятся и не обидятся, если что не так получится.
Ударив несколько раз деревянным молотком по крыше и пригнав ржавый, исковерканный лист жести к другому, Шмая после недолгой паузы продолжал:
– Значит, на чем мы с вами остановились? Ах да, вспомнил. Ну, сидим мы, значит, в окопах. На душе мерзко. Вдруг слышу – вызывает меня начальство. Прихожу, козыряю: мол, по вашему высокому приказанию ефрейтор Шая Спивак явился. Посмотрели на мой мундир, покривились. Велели привести себя немного в порядок и вручают секретный пакет: вот эту штуковину ты должен немедленно доставить в штаб полка. Козырнул, как полагается, спрятал пакет и пошел грязь месить. Штаб стоит в городке где-то за железной дорогой. С божьей помощью добрался, отдал пакет, получил благодарность и возвращаюсь. Зайду, думаю, на станцию, гляну, что там делается. На вокзале хоть и не стреляют, но ещё хуже, чем на позициях. Кругом валяются раненые, калеки, беженцы с детишками. Плачут, проклинают войну. Кругом голодные, бледные лица, оборванные, нищие люди. Посмотрел я на это и вышел. Вдруг вижу – на запасных путях стоит поезд – красотища! А вагоны! В таких вагонах самому бы царю или Гришке Распутину разъезжать. В первом вагоне особенно светло, весело, музыка играет, а внутри, вижу, танцуют, пьют, гуляют, будто никакой войны на свете нет. Кто же, думаю, ездит так? Надо узнать. Подхожу я тихонько к вагону, вижу табличку, а на ней золотыми буквами написано; "Поезд его императорского величества. Солдатам и прочим не входить". Слыхали? Солдатам не входить. Они на позициях страдают, кровь проливают, а тут – "Солдатам не входить": знай, мол, свинья, своё корыто… Стою я возле этой таблички, и такая меня досада взяла, хоть плачь! Сорвал я в сердцах табличку и ногами ее растоптал. Ничего, сейчас я зайду к этому величеству!
Недолго думая, вскочил я на подножку вагона, рванул дверь, а меня кто-то хвать за шиворот! Оглядываюсь – какой-то рыжий казак, пьяный, еле на ногах держится, орет на меня, ругается, да так, что наш извозчик Хацкель против него – мальчишка и щенок. Того и гляди, со ступенек меня скинет. Я стал объяснять, что я тот самый ефрейтор, который генерала взял в плен, имею три ранения, Георгия. А он мне: "У нашего императора на войне несколько миллионов таких бродяг, как ты, что же, он всех так и будет пускать к себе в поезд? Слазь!" Тут ещё один подскочил. Узнал, в чем дело, и махнул рукой: ладно, мол, пусть солдат немного погреется.
Шмая перевёл дыхание. Он чувствовал, что совсем заврался, но надо продолжать. Иначе бабы от него не отстанут, и работать не дадут.
– Да, и вот я, значит, вхожу прямо в вагон. Со всех сторон на меня, как на сумасшедшего, смотрят, плечами пожимают: что это, мол, за чучело? Но молчат. Дисциплина! Огляделся по сторонам, – мамочка родная, и что же это тут делается? Рай, ну прямо рай! Под ногами – персидские ковры с золотом. Настоящие лампы, не коптилки, как в наших землянках, а на столах – чего только нет! У меня даже внутри похолодело: "Куда тебя, черта, занесло? О чем ты с этой публикой будешь калякать? Разве они тебя поймут? Говорят же – сытый голодного не разумеет!"
Сидят все за столом. А собрались, видно, какие-то министры, генералы, буржуи и чёрт их знает, кто ещё! Вино, конечно, льётся рекой, сельтерскую воду с сиропом хлещут вовсю, квас лакают, а на закуску подают им что душе угодно – селёдку, варенье, жирный борщ с двойной порцией мяса, гречневую кашу – всего не пересчитаешь. И паёк они получают бесплатно. А музыканты играют. И кто из этой братии ещё на ногах держится, тот танцует, ногами крендели выписывает. Гуляй, буржуи, гуляй, папы, все равно жизнь пропащая!
"Кто такой будешь, солдатик?" – подходит ко мне какой-то пузач.
Оборачиваюсь, а передо мной не иначе как министр. Суёт мне стаканчик спирта и кричит:
"Выпей, дурак, за нашего царя-батюшку и за отечество!"
Взял я стакан, опорожнил одним духом, схватил со стола печеную картошку и головку лука – закусываю. Смотрю, а вокруг уже собралась вся орава. Крупные воротилы. Расспрашивают, кто я, откуда. Ну, я им выкладываю всё, что у меня накопилось – о том, как бедные солдаты в окопах страдают, а эти шкуры пьют здесь и гуляют на казённый счёт. Министр подал мне ещё стаканчик и говорит:
"Пей, дурак, и думай поменьше. Каша теперь такая заварилась в России, что сам чёрт не разберет, пей, дурак, за царя-батюшку, за Гришку Распутина и за нас, конечно…"
"Нет, говорю, за Гришку Распутина пусть царица пьет, я выпью за здоровье моих братишек солдат…"
Выпил, выбрался из этой толчеи, пошел дальше, открываю боковую дверь и вижу – кого вы думаете, бабы, я вижу? Я вижу Татьяну. Татьяну Николаевну, царевну, ну, царскую дочку… Татьяну. Одета она как настоящая царица, только на голове белая косынка с красным крестом – сестра милосердия. Прибыла на фронт помогать раненым солдатам. Вот и помогает… Весело живётся царевне. Стою я у двери и наблюдаю всю эту картину. Вот, думаю, в руках этой шайки судьба солдат, страны, отечества…
Ну, думаю, братец Шмая, с этой компанией тебе сегодня о серьёзных вещах говорить не придётся. А тут, дорогие мои соседушки, подняла на меня Татьяна свои обезьяньи глазки и поманила пальцем.
"Подойди-ка сюда, солдатик, поближе подойди. Кто такой будешь?" – говорит она и протягивает мне пригоршню семечек.
"Вашесокородие, отвечаю, я ефрейтор триста пятого полка, третьего батальона, первой роты, первого взвода, второго отделения… Шая Спивак…"
"В таком разе, солдатик, присаживайся к столу, закуси чем бог послал. Один раз живём на свете…"
Выпил я парочку кружек шампанского, закусил вяленой воблой, котелок гречневой каши съел, и сразу веселей стало на душе. Потом прошу эту красавицу, Татьяну, значит, налить мне кружку кипятку и выдать две порции сахару, пачку махорки и киваю ей – мол, серьезный разговор есть.
Татьяна топнула ногой, и остались мы с царевной наедине.
"Что скажешь, солдатик?" – спрашивает она.
"Скажи-ка мне, птичка божья, что это значит? Твоего милого папашу колошматят на всех фронтах, от его империи скоро рожки да ножки останутся, а ты, красавица, гуляешь?"
"Солдатик, нельзя быть грубияном!" – говорит она мне и качает головой.
Это, чтоб я, значит, деликатно с ней разговаривал, она у своего батьки так воспитана.
"Скажи-ка, Татьяна Николаевна, – перебил я её, – а что он на своем престоле думает, его императорское величество, или отшибло у него мозги? Долго ещё война протянется? Ведь скоро солдаты поднимутся, так, пожалуй, от вас и пылинки не останется…"
"Что же ты советуешь, солдатик?" – спрашивает Татьяна.
"Я вам не советчик, отвечаю, а только папаше своему передай, что долго он не удержится на престоле. Полетит, как пить дать. Народ, солдаты уж постараются…"
"Солдатик, – возмущается Татьяна, – ты разве не знаешь, какой упрямый наш император, как осёл! Меня он все равно не послушает. Лучше бы тебе самому к нему поехать во дворец. Там все ему выскажешь…"
Я немного испугался, страшно ведь с царём разговаривать. Загонит тебя в кутузку – и всё тут. Но надо держаться до конца.
"Я могу поехать с тобой во дворец, к папаше, и скажу ему всё, о чем солдаты в окопах говорят…"
"Что ж, располагайся", – говорит Татьяна.
Поезд тронулся.
Снимаю шинельку, сбрасываю сапоги и лезу на верхнюю полку. Железная печурка в вагоне жарко топится, мои портянки уже на трубах сохнут, теплынь, как в бане! Несколько казаков подкидывают в печку дровишки, уголек, а я лежу себе, шинельку подстелил, сапоги – под голову, чтоб не утащили, лежу и думаю.
Так прошел день, другой. Никто меня не будит, а кашевар подает мне суп и кашу наверх. И вот на третий день поезд въехал в какой-то сад и сразу остановился. Выглянул я в окно, и страх охватил меня: царский дворец! Поклясться готов, что вот в этом саду праматерь Ева охмурила праотца Адама. Где-то здесь бродил этот гуляка в чём, конечно, мать родила и согрешил…
Взяла меня Татьяна под руку и повела к своим папаше и мамаше
"Скажи мне, солдатик, – говорит царь, – что там нового на фронте?"
"Плохо, говорю, твой престол, кажется, уже ломаного гроша не стоит…"
Разбойник Шмая так увлёкся своей историей, что не заметил, как из дому вышел извозчик Хацкель. Он постоял, с хитрой улыбочкой послушал Шмаины россказни, не выдержал и расхохотался.
– Скажи, пожалуйста, Шмая, голубчик, – сказал он, качая головой, – может быть, хватит байки рассказывать? Не видишь, что ли, женщин бедных уже замучил своими историями, пожалей их! Вот ведь несчастье на мою голову… Женщины, мужчины, а ну-ка, исчезните, разойдитесь! – закричал извозчик. – Пора кончать это дело! Хватит! А вдруг ночью дождь хлынет! Что я тогда делать буду? Ради бога, разбойник, примись ты веселей за работу! Ведь ты, если захочешь, можешь! Руки то у тебя, небось, золотые!
Народ стал нехотя расходиться, а кровельщик опустил голову. Досадно было, что извозчик Хацкель стоит тут как хозяин, и следит за каждым его движением, и слова не дает вымолвить.
ВОСКРЕСЕНИЕ ИЗ МЕРТВЫХ
Кто хорош, а наши раковские женщины умны! Недаром говорят они, что не следует иметь дело с низким человеком. Низкий человек, говорят они, никогда не простит тебе, что ты на несколько вершков выше его…
Правда, честное слово!
И действительно, что это за выходки? Можно ли так, при всем честном народе, позорить человека? Портной, когда шьёт пару штанов или чинит пиджак, любит напевать себе под нос, сапожник, когда латает чьи-нибудь опорки, насвистывает, извозчик, когда доберется до крутого подъема, честит своих коняг добрым словом. Так почему же кровельщику, разбойнику Шмае, нельзя душу отвести, поговорить с людьми, повеселить соседей, когда он латает крышу? Ведь так уж повелось на свете спокон веков! А тут появляется извозчик Хацкель и хочет завести новые порядки.
Шмая сидел на крыше. Он работал, да только работа уж не та, инструмент из рук валится. Подумать только, какое наваждение. И за что про что?
А извозчик Хацкель исчез и вскоре снова вышел из дому, сел на бревно и принялся набивать трубку.
– Шмая, голубчик, сердишься на меня?
– Провались ты!
– Может, слезешь, покурим?
– Пускай с тобой сатана курит! Спасибо тебе, Хацкель, за ласку…
– Не хочешь, как хочешь…
Извозчик вытащил из кармана кусок колбасы и бутылку водки.
– Шмая, – сказал он, – ведь у тебя сегодня, небось, маковой росинки во рту не было, а наговорить ты уже успел с три короба. Слезай, пожалуй, довольно тебе важничать. Хоть ты и ефрейтор и три блямбы у тебя, а только ничего с тобой не сделается, если ты выпьешь с простым извозчиком.
Против такого соблазна разбойник Шмая устоять не может. Он вытирает руки о штаны, слезает с крыши и садится рядом с Хацкелем на бревно. Извозчик отмеряет большим пальцем полбутылки:
– Будем здоровы! Лехаим! – говорит Хацкель и опрокидывает в горло бутылку. Отпив ровно половину и откусив кусок колбасы, он добавляет: – Эх, хорошо!
– Ну что ж, будем здоровы, и пусть уж на земле будут порядок и справедливость! – произносит после короткого молчания кровельщик и выпивает до дна.
– Знаешь, Хацкель, что я тебе скажу, – проговорил он, когда закусил, и кровь в нем заиграла веселей, – знаешь, братец, царь Николка одну умную вещь всё-таки придумал – "сороковку".
– Дурень! Где было Николке до такой вещи додуматься? Не его ума это дело! Горькую, говорят, придумали не то древние греки, не то древние евреи, когда вышли из египетской неволи, чтоб веселее было идти…
– Да уж кто бы ни придумал, а напиток неплох, жаль, что мало…
– Надо тебе понять, разбойник, что я знаю историю получше иных докторов. Хоть я ни гимназий, ни верситетов не кончал, зато я постоянный пассажир, смотрю на мир божий со своего облучка и вижу всё, что кругом творится…
– Лучше доктора, говоришь, знаешь? Я повыше доктора, даже повыше тебя, на крышах сижу, а вижу немного… А доктору никогда не верь! – сказал разбойник Шмая, и глаза у него заблестели – Хочешь, могу рассказать тебе о нашем докторе, умнике-разумнике. Он меня чуть живьём на тот свет не отправил. Это просто чудо, что я сижу с тобой и могу даже выпить. Ох, уж мне эти доктора!
– Что ты против них имеешь?
– Лучше не спрашивай, Хацкель! – Шмая растянулся на траве, заложив руки под голову.
Если бы нашему кровельщику в эту минуту насыпали полные карманы золота, это не доставило бы ему столько удовольствия, сколько то, что рядом с ним разлегся Хацкель и стал внимательно прислушиваться к рассказу:
– Было это во время войны в летний день, когда солнце уже стало садиться Три раза мы в этот день ходили в атаку. Надо было взять высокую гору. Ты, Хацкель, хоть и был на войне, но служил, кажется, в обозе… Стало быть, не пришлось тебе попробовать, что такое атака.
– А если в обозе, так мне, думаешь, мало бедствовать пришлось? – сказал Хацкель. – Мне в обозе ещё труднее было, чем тебе в пехоте. В пехоте что? Есть у тебя винтовка, и дело с концом. А у меня и винтовка, и пара лошадей с подводой. Ты после атаки мог поесть и спать завалиться, а я должен ещё почистить, накормить и напоить лошадей и колёса смазать. Ты зарылся в окоп, и готово, а я должен вырыть окоп для себя да ещё яму для моих лошадей…
– Нет, Хацкель, я ничего против тебя не имею, я знаю, что всем на войне не сладко пришлось… Я – о другом. Так вот, было это однажды после атаки. Всё поле завалено убитыми и ранеными. А мне пулей плечо прострелило. Упал я, кровью обливаюсь, руки ослабли, винтовка вывалилась. Силы, чувствую, покидают меня, а рядом лежат другие солдаты – одни убиты, другие ещё мучаются. К концу дня стихло. Объявили перемирие, пока уберут с поля убитых и раненых, а потом – начинай сначала… Лежу это я, озираюсь по сторонам – авось доживу, пока явятся доктор с санитарами. И вдруг вижу: идет наш спаситель в белом халате с красным крестом, за ним – несколько санитаров с носилками и большими сумками на боку. Долговязый доктор носится по полю, как нечистая сила, будто сама смерть его гонит. Остановится около лежачего, пульс пощупает и бежит как ошпаренный дальше. Увидит, что ты ещё богу душу не отдал, кивнет – и санитары тебя тут же подбирают и тащат к повозкам, а ежели видит, что готов, пишет у тебя на груди мелом крест, и везут тебя на кладбище: царю Николке ты, стало быть, больше в солдаты не годишься, тебя освобождают, выслужился…
Солнце закатилось, оставив по себе красный след в полнеба, пшеница ещё зеленеет, и хоть растоптали мы ее сапожищами и кровью нашей залили, а всё же приятно вдыхать запахи трав. Только бы в живых остаться, – хоть без ноги, без руки, лишь бы жить! А только чувствую – силам моим конец приходит, кричать не могу, кровь сочится, рану огнём печёт. Лежу и жду доктора. И вот дождался, подбежал ко мне долговязый, схватил меня за руку, а сам уже дальше глядит, на следующего. Где-то раздался выстрел, доктор вздрогнул от испуга, выхватил из кармана кусок мела и нарисовал у меня на груди крест, да ещё какой крестище!
"Доктор, господин доктор!" – крикнул я из последних сил, а он и не слышит, снова щупает на ходу пульсы и ставит кресты.
"Эй, доктор! Я ведь живой!" – кричу я, а он:
"Дурак, ты что, больше врача понимаешь?…"
Стало быть, жди теперь, Шая, покуда тебе могилку выроют и поминальную прочтут…
На моё счастье, подбежали два санитара с молоденькой докторицей, стёрли с меня крест, перевязали и отвезли в лазарет.
– Чего же ты молчал, разбойник? – вскочил извозчик. – Выходит, ты из мёртвых воскрес?
– Вроде бы так.
– Стало быть, магарыч с тебя!
– Вообще-то конечно…
– Так ставь, брат, полбутылки!
– У меня ни гроша за душой…
– Это ничего! Я куплю, но только за твой счёт, – не растерялся Хацкель. – Авось заработаешь когда-нибудь…
Извозчик тут же скрылся, но вскоре вернулся с бутылкой водки, с колбасой, луком и булкой.
– Это за твой счёт, дорогой Шмая, за счёт крыши…
Знал бы Шмая, чем всё это кончится, он не стал бы рассказывать извозчику эту историю. Бог ты мой, если каждая история, которую он рассказывает, будет стоить бутылки водки, ему никаких заработков не хватит! Но Хацкель уже опять отмерил пальцем половину содержимого бутылки и пожелал кровельщику, чтоб эта бутылка была не последняя. Выпив, он передал "сороковку" Шмае.
– Пей на здоровье, Шмая, и давай расцелуемся, чтобы всегда мы с тобой жили в мире. Все-таки оба служили, оба живые с такой войны вернулись. Бывай здоров!
Они ещё посидели, поговорили, и Шмая почувствовал, что земля у него под ногами вертится. Тогда он распрощался с извозчиком, взял свой инструмент и отправился домой. Чёрные глаза его сверкали, фуражка съехала набок, а гимнастерка была расстёгнута. Ведро с инструментом, поднимая пыль, тарахтело по камням мостовой.
Была уже ночь. Двери и ворота – на запоре.
На белом свете жизнь ключом кипит, да только сюда вести доходят с большим опозданием. Поговаривают, что из центра должны прибыть сюда люди и установить власть, тогда легче жить станет. А пока люди ложатся спать при одной власти, а просыпаются при другой. В окрестных лесах бродят банды, и всякая шушера хочет хозяином стать. Хорошо ещё, что местные ребята взяли винтовки и не пускают в местечко ни Стецюру, ни Грабчука, ни прочую шваль…
Разбитый, с тупой болью в висках, разбойник Шмая только ночью попал к себе в дом. Он без шума поставил своё ведро возле печи, снял гимнастёрку, солдатские сапоги и повалился на деревянный топчан. В голове вертелась песня о казаке, который, уходя на войну, распрощался с черноокой дивчиной, подарившей ему вышитый платочек. Кости казака гниют где-то в поле под тополем, а дивчина осталась одна на белом свете…
В доме с закрытыми ставнями и непогашенной плошкой, которая чадила до самой полуночи, было душно. Двое ребят спали и видели прекрасные сны, а Фаня, стройная, смуглая жена Шмаи, которая выглядит совсем невестой, подняла на него глаза, покрасневшие от бессонных ночей, проведенных за шитьем чужих платьев, и ни слова не сказала мужу. Она его хорошо знает, своего Шмаю. Когда он, не поздоровавшись, не пошутив, валится на топчан без ужина – она молчит и только изредка бросает на него недовольный взгляд. Он притворяется, будто ничего не замечает. Он курит свою цигарку, кутается в облако дыма и думает…