Рембрандт - Гулиа Георгий Дмитриевич 12 стр.


– Пожалуй, – согласился Фабрициус. – Это милосердие в высоком смысле?

– Именно, Фабрициус! Ты не ошибся. Мы стали слишком злобными, жизнь сделала нас слишком черствыми, она как бы отсекла от нас нечто очень важное, где зарождается и живет в нашей душе милосердие.

Ученики не могли не обратить внимания на то, что их учитель явно возбужден. Может, нечаянная радость? А то в последнее время он, казалось, чуточку зашатался, как тот дуб, в который ударила молния несколько раз кряду.

– Да, – продолжал громко Рембрандт, словно обращался к толпе, – мы огрубели душой. Мне скажут: нас слишком долго держали под солдатским башмаком, слишком долго эти гранды-спаньярды терзали наши души почем зря. Мне скажут: нас вешали, нас жгли, нас гноили по темницам. – Рембрандт подошел вплотную к молодым людям. – И это будет правда. Все так и было! Да!

Он прошел в угол, разыскал среди рисунков свой недавний набросок: Иисус Христос на кресте, окруженный кольцом солдат и толпой настоящих голландцев.

Бол и Фабрициус видели этот набросок вчера и решили, что учитель задумал новую картину на библейский сюжет.

– Взгляните, – сказал Рембрандт. – Что сделал этот человек? Вот этот, который на кресте? Убивал людей, подобно Адриансу, труп которого препарировал доктор Тюлп? Грабил кого на дорогах? Оскорбил чью-либо мать пли отца?.. А вот оказался на кресте! Где же милосердие, спрашивается? Правда, в то время не было еще ни Эразма, ни Спинозы, ни Гюйгенса… Но были же пророки! И какие еще! Так куда же подевалось милосердие, спрашивается?

Ни Фабрициус, ни Бол не могли объяснить, куда оно подевалось. Вошедший ученик Говарт Флинк тоже не мог ответить на этот вопрос… Он заметил, что мир заметно меняется к худшему…

– К худшему? – Рембрандт поочередно оглядел своих учеников. И решительно отрезал: – Не думаю!

Он объяснил, что мир не стал ни хуже, ни лучше. Остался таким, каким сотворил его бог. Переменилась жизнь, одежда, еда, питье и еще кое-что. А вот душа человеческая – едва ли. Если милосердия не было прежде, то откуда ему взяться сейчас?

– Учитель, – сказал Флинк, – насколько я уразумел, вы беретесь за библейские сюжеты на тему милосердия.

– Возможно. В эти минуты я думаю именно об этом. Я возьмусь за них, не бросая заказов. Нужны деньги, нужно много денег. А знаете, почему? – Рембрандт хитровато согнулся, наподобие комического актера. – Потому, чтобы стать богатым и не зависеть от каждого встречного-поперечного с тугой мошной. Деньги для меня – это свобода. Они мне нужны постольку-поскольку. Вы же видите, что я не чревоугодник, я не вкладываю свои деньги в банк, не отдаю в рост. Я их трачу! Я на них живу! И вам советую делать то же самое, когда у вас будут собственные мастерские и ученики. Это время не за горами… Итак, помогите мне соорудить подрамники и натянуть холст, загрунтовать, а там – дело будет за мною. За работу!

Доктор Тюлп – доктору Бонусу:

– Гляжу я на нашего друга и диву даюсь: судьба бьет по нему изо всех сил дубиной, а он только дрогнет слегка и – снова прочно на ногах. Как столетний дуб. Мне кажется, коллега, что талант еще и в том, чтобы противостоять судьбе, когда она поворачивается к нам спиной.

– Согласен с вами. Есть некая защитная сила у людей, подобных господину ван Рейну. Может, мельничная закалка? У человека умер третий ребенок. Это рок! А он стоит как гранитная глыба и пишет одну вещь краше другой. Как это понимать?

– Господин Бонус, к сожалению, секрета здесь никакого. Полагаю, что несчастье в госпоже ван Рейн. Она мне не нравится. Я давно наблюдаю ее. Она стала рыхлой, неважное дыхание. Когда она оправится от очередного несчастья, я предлагаю тщательно обследовать легкие. В них вся беда. Я в этом уверен. Обратите внимание на цвет ее лица…

– Ван Рейн в отчаянии. И есть от чего! За несколько лет потерять троих детей…

– А еще и мать. Она скончалась совсем недавно. Он нежно любил ее. Господин ван Рейн страдает еще и оттого, что якобы мало уделял ей внимания. Но я думаю – он преувеличивает. Любящий, благодарный сын не может казнить себя только потому, что живет далеко от матери и не может оказывать ей повседневного внимания. Французы верно говорят: такова жизнь! Ведь ван Рейну все дается с кровью. Не просто. Я бы сказал – рабский труд от зари до зари. Стоять у мольберта, травить кислотой офортные доски! Бог знает что! Да еще все тридцать три несчастья. Скала и та бы не перенесла всего этого!..

Из разговоров при знакомстве с альбомом рисунков и офортов Рембрандта.

- Посмотрите на этот рисунок. Это Саския с ребенком, спускающаяся по лестнице. Оригинал находится в Нью-Йорке… Ребенок обнял мать. Он явно не в духе. Саския целует его в щеку. Разве скажешь, что она больна? Это наверняка Ромбертус. Первенец ван Рейнов. И первое их родительское горе.

– Мне кажется, что изображен именно он с матерью. Потому что два других ребенка были девочками.

– Подумать только: за несколько лет – трое потерянных детей! Насколько известно, ни доктор Тюлп, ни доктор Бонус, которые несомненно обладали всеми необходимыми медицинскими познаниями для своего времени, не смогли спасти детей.

– Каково же было состояние родителей?!

– Сравните портреты Саскии тридцать третьего года и тридцать четвертого: это же разные женщины! Теперь вообразите ее, потерявшую троих детей. А Рембрандт? Он стоически сносил эти удары, работая без устали.

– Может, он выжил благодаря работе?

– Тут, видно, все взаимосвязано. В случае с Рембрандтом. Он не только держался на ногах, но создавал один шедевр за другим…

Саския лежала у себя: у нее болела голова, ныла грудь. К перемене погоды, что ли? Нет, что-то посерьезнее, что-то потаинственнее. Рембрандт смотрел на нее с порога, и у него болела душа.

– Голова кружится, – призналась Саския.

– А почему держишься за сердце?

– Что-то с ним такое… – Саския провела рукой по всей груди.

Он выглянул в окно.

– Тучи налетели…

– У меня все тело ноет и без них…

"Чем она еще жива? – подумал он. – Похоронить троих? Нет, это не всегда выдержит даже мужчина. Даже сильный". Он присел на краешек кровати.

– Послушай, – сказал он. Расправил рыжеватые колючие усы. – Я решил твердо. Необходимо только твое благословение.

– О чем это ты? – Саския повернула к нему бледное, одутловатое лицо. Глаза ее распухли от слез.

– Мне не правится этот дом, – начал он.

– Почему? – Саския поправила чепчик на голове.

– Разве не ясно – почему?

Она промолчала.

– Слишком много здесь потеряно. Больше не могу дышать среди этих стен.

Она молча ждала: что же дальше?

– Я хочу купить дом. Хочу жить на новом месте. В нашем собственном доме.

Она – ни слова.

– Я уже присмотрел. У шлюза святого Антония. В четыре этажа. С мансардой. Правда, очень дорогой. Но я надеюсь выплатить. Ведь я не последний живописец в Амстердаме. И не так уж молод. Пора иметь свой дом. Мне кажется, нам больше повезет в нем. И потом – понимаешь? – свой. Мы все переделаем на свой вкус. Словом – свой. Доктор Тюлп одобрил.

– Ты сам нашел этот дом?

– Не совсем. Хендрик помог.

– А что говорит он?

– Одобряет. И даже очень.

У Саскии чуть зарделись щеки. В глазах блеснул неяркий свет.

– Ты думаешь, нам улыбнется счастье? – И у нее покатились слезы – такие крупные, как французские виноградины.

– Будешь довольна, – сказал он, и в голосе что-то скрипнуло. Верил он или не верил в счастье?

А она?

Рембрандт воодушевился:

– Очень хорошее полуподвальное помещение. А мансарда?! Оттуда такой вид на порт! Сбоку канал святого Антония. Не очень далеко от Амстела. На прогулки можно ходить. И не раз на дню. Широкая улица. Недалеко живут Сиксы.

Потом он услышал тихий шепот, почти что стон:

– Хочу в новый дом.

Рембрандт зааплодировал:

– Я так и знал, что мой проект тебе понравится. Если бы жив был твой опекун – ему бы наша затея тоже пришлась по душе.

– Он меня очень любил, – прошептала она. (Они говорили о покойном пасторе Сильвиусе.)

Рембрандт встал, упер по привычке руки в бока. Стал на носки и покачался из стороны в сторону. Он был рад, что доставил Саскии удовольствие. Нет, в самом деле, надо съезжать отсюда – трудно жить в доме, откуда собственноручно вынес своих малюток на кладбище…

Правда, здесь, на Ниве Дулен, лучше, чем на Блумграхт. Однако свой дом у шлюза будет еще лучше!

– Так вот, дорогая Саския… – Рембрандт говорил твердо, решительно, как о деле совершенно решенном. – Я ускоряю покупку. Хендрик окажет мне содействие, потом приведу дом в порядок по твоему вкусу, и мы уедем на Бреестраат.

– Можно его посмотреть? – Саския уже говорила внятно, довольно громко.

– В любое время, дорогая.

– Я бы хотела завтра.

– Завтра так завтра! – Рембрандт поцеловал жену в обе щеки и выбежал из комнаты.

Хендрик ван Эйленбюрг сказал Рембрандту, что вчера в лавке получены любопытные офорты амстердамских, харлемских и роттердамских мастеров.

– Кто эти мастера? – спросил Рембрандт.

– Их имена пока ничего не говорят.

– Это ничего не значит. Когда я могу посмотреть их?

– Да хоть сейчас. Но я полагаю… – Хендрик сплел пальцы рук. – Я полагаю, что вам сейчас не до них.

– Это почему же?

– А дом на Бреестраат?

– Дом – само собой.

– А расходы?

Рембрандт обнял родственника:

– Спасибо за заботу. Это по-родственному. Однако, Хендрик, скажу откровенно: офорты интересуют меня больше дома. Нет, вру. Не меньше дома. Так будет точнее. А деньги? Что деньги? Есть они, нет их – ничего особенного. Они будут, пока эти руки держат кисть. Где офорты?

Хендрик выложил целую кипу.

– Но, Рембрандт, вы не забыли, зачем явились?

Рембрандт провел ладонью по лбу.

– Я? Зачем?

– Дом, Рембрандт, дом!

– Ах да! Хендрик, я буду просматривать эти работы, а вы рассказывайте.

Рембрандт брал в руки листы и откладывал в сторону: одни – в одну, другие – в другую.

– Слушаю, Хендрик.

– Говорил с хозяевами, говорил с нотариусом. Поторговался. Они немного снизили, но дальше идти на снижение не согласились. А вот рассрочку продлили. На двадцать лет. Устраивает?

– А как по-вашему?

– Наверное, надо согласиться – уж больно хорош дом. Они вас считают богачом.

Рембрандт рассмеялся.

– Не разубеждайте их, Хендрик. Пусть думают.

Художник – этот здоровяк, этот коренастый мельник – походил на небольшую крепость: вынести столько ударов судьбы и думать об офортах и новом доме? Богатырь, настоящий богатырь!.. Так решил ван Эйленбюрг. И он невольно залюбовался художником, который забыл обо всем, для которого в эти минуты не существовало ничего, кроме этих работ безвестных мастеров.

Через час Рембрандт сказал Хендрику:

– Вот это я беру, а эти не нужны. Так и я умею. А вот так – не умею.

Ван Эйленбюрг просмотрел отобранное Рембрандтом.

– Дороговато, – сказал он.

– Какова сумма, Хендрик?

– Двести двадцать флоринов.

– Пришлите офорты домой.

Хендрик пожал плечами:

– Ладно. Но, может, кое-что оставите?

– Нет, беру все. Эту стопу.

– Вы расточительны, Рембрандт.

– Серьезно? Дайте мне просмотреть еще раз.

Художник перебрал офорты.

– Нет, – сказал он, – беру все. Вот эти… Я думаю. Хендрик, что человек должен жить, если он народился. Я не могу без этого, без этих листов, без ваз восточных, без Гомера, без картин, которые пишут мои коллеги, непохожие на меня. А что до денег – я не могу вкладывать их в банк… Достаточно и того, что в банке лежат деньги Саскии, ее приданое. Учтите, Хендрик. я ни одного флорина не трачу из ее приданого. Я не для того женился на ней, чтобы пользоваться ее деньгами. Я – мужчина, Хендрик, и думаю прожить в этом качестве до конца своих дней. А когда увижу, что в правой руке не осталось силы, я попрошу кружку пива и кусок хлеба у своих друзей. Они дадут, не пожалеют?

И расхохотался. На всю лавку. Громко, раскатисто…

Баннинг Кок и его друзья

Старичок на стене склоняется все ниже. Его улыбка становится саркастической. С чего бы это? Тот, который стонет на кушетке, все понимает. Знает, отчего тот старичок склонился ниже и отчего улыбка его сделалась колкой. Конечно же все из-за этого капитана Баннинга Кока и его друзей. Можно, конечно, забыть обо всем и не вспоминать. Но не вспоминать – значит струсить. Этого с Рембрандтом никогда не случалось. Стоит ли трусу жить? Нет. Вот поэтому-то и надо помнить и не забывать про Баннинга Кока. Тем более что началось все с него. Вернее, и началось и завершилось.

Тот старичок улыбнулся сатанинской улыбкой: это вспыхнула свеча и озарила его ярким огнем. Обычно после такой вспышки свеча гаснет, а тут – нет, продолжала гореть и поливать комнату тускло-оранжевым светом. Отчего это вдруг такая недоброжелательная улыбка? Насмешка? Позвольте, над чем? Над кем? Если говорить о том, что кто-то споткнулся на ровном месте, то кого имеют при этом в виду? Этого, который на кушетке?

Странная и глупая усмешка! Судьба наносила удары. А кто противостоял? Не этот ли, который на кушетке? А если нынче он стонет, то это же непроизвольно. Не потому, что склонил голову перед ударами судьбы. Нет! Он будет смеяться в лицо судьбе, если у нее есть лицо, если оно не потеряно. В конце концов, не тот слаб, кто находит в себе мужество посмеяться над собой, а тот, кто боится смеха, который дрожит при мысли о смехе…

В таверне было шумно. Стрелки́ Баннинга Кока пили вино и заразительно смеялись: это их капитан рассказывал о некоем происшествии на площади Дам.

– Я убеждаю его, – говорил он, – иди налево, а он настолько одурел от выпитого, что пытается шагнуть вправо. С трудом повернул его в другую сторону – и он сталкивается нос к носу с лейтенантом Рейтенбергом… Да вот и он сам!

В таверну вошел лейтенант. Недоуменно справился, о чем здесь идет речь…

– О вчерашнем пьянице. – сказал капитан.

– Он так вцепился в меня, что я с трудом отделался от него, – сказал лейтенант.

Ему предложили место рядом с капитаном. Поставили перед ним бокал.

– Мне бы кусочек мяса, я голоден, – сказал он.

В таверне было сумеречно. Только за спиной капитана пылало золотом высокое окно. Разодетый лейтенант добавил ярких красок к веселой компании ополченцев.

– Все вы как бы в золоте, – проговорил Баннинг Кок, любуясь стрелками своей роты. – Этот свет сделал наше застолье особенно праздничным…

Лейтенант заметил, что белое вино при таком освещении становится по-настоящему золотым, и высоко поднял бокал. Молодые люди выпили и потребовали еще.

Баннинг Кок сказал, поглаживая бородку:

– Как вы думаете, что за мысль влетела мне сейчас в голову?

– Влетела, как птичка? – спросил кто-то с того конца стола.

– Хуже! Она просверлила лоб и застряла в мозгу.

– Ого! – воскликнул лейтенант. – Значит, мы услышим сейчас нечто…

– Именно!.. Вот гляжу на вас и говорю себе: почему бы не заказать групповой портрет?

– Групповой? – удивился стрелок Схеллингвау. – Портрет всей роты, что ли?

– По желанию… По желанию… – продолжал капитан. – Вчера у одних знакомых я встретил доктора Тюлпа. Он на все лады расхваливал художника ван Рейна…

– Этот художник рисовал доктора и его учеников.

– Верно… Художник – из первых в Амстердаме.

Стрелок Крейсберген допил бокал и воскликнул:

– Согласен! Вношу свои флорины.

– Ты-то согласен, – сказал капитан. – Дело теперь за малым: согласится ли он?

– Кто – он?

– Господин ван Рейн с улицы Широкой. А еще надо узнать окольными путями, примет ли нас вообще.

– Такая важная птица? – сострил Схеллингвау.

– Представь себе!

И компания принялась обсуждать мысль, неожиданно просверлившую темя капитана Баннинга Кока…

Доктор Тюлп внимательно выслушал капитана Франса Баннинга Кока – такого плотного, крепкого, тридцатипятилетнего – и сказал:

– Разумеется, я хорошо знаю господина ван Рейна. Я позировал ему около десяти лет тому назад. Лечил его самого и его семью. Лечу и теперь. Он не одержим родовой фанаберией, как полагают некоторые. Рембрандт сын простого мельника. И трудится он все дни, как мельник, не покладая рук. Иногда слышишь: он нелюдим. Это неправда. Я бы сказал так: он – человек веселый, общительный. Если доведется – взгляните на его портрет с женой на коленях. Он весь такой – как хороший напиток в хорошем бокале, который держит в руке. Он просто очень занят: днем – работой, ночью – мыслями о предстоящей работе.

– Господин Тюлп… Уважаемый доктор… – Капитан говорил так, словно ему жали башмаки. – Но разве не нужны ему заказы?

– Почему не нужны? Нужны. Но он богат. И жена его принесла с собой хорошее приданое. На Широкой улице, близ шлюза святого Антония, у него теперь прекрасный дом. Прекрасная галерея офортов и разных картин, прекрасные раритеты… Словом, это богатый человек. Впрочем, так же, как и вы. К чему я это говорю? Он не станет связываться с работой только ради заработка. У него свои живописные идеалы.

Баннинг Кок (несколько обескураженно):

– Что же вы советуете?

Доктор Тюлп улыбнулся.

– Попытайтесь, господин капитан, проникнуть к нему. Но учтите: вы будете иметь дело с первым художником Амстердама.

– Значит, попытаться?

Доктор Тюлп:

– Если угодно, капитан, для начала я переговорю с ним сам.

– Отлично! – Пухлые пальцы капитана коснулись рыжеватых усов и молодцевато их расправили.

"Он меня боднет", – подумал капитан, войдя в мастерскую художника. В самом деле, Рембрандт стоял, широко расставив ноги. Он осматривал гостя пытливым, недоверчивым взглядом. Художник даже не ответил на приветствие. Стоял и молча глядел, что-то соображая.

Капитан был одет по-парадному. Грудь – широкая, ноги его, видать, прочные, руки – крепкие, взгляд – прямой, открытый. Если верить врачам, которые утверждают, что лицо – зеркало души и здоровья, этот капитан несомненно крепыш. Наверное, его дед и отец сражались против испанских воинов, терзавших эту землю. Может быть, его отец даже сражался рядом с отцом художника, тоже проливавшего кровь в войне против испанцев… Все может быть… Этот капитан как бы олицетворяет тех, кто и сейчас может подняться по первому призыву против любого врага… Нет, ничего не скажешь – бравый капитан! Есть в его стати, в его ладно сколоченной фигуре нечто привлекательное, нечто большее, чем просто заправская лихость. В нем – та частица силы, мужества, преданности, которая так необходима любому уважающему себя народу.

Неожиданно художник преобразился. Его словно волшебным образом подменили: заулыбался, протянул руки – весьма дружески, чертыхнулся – грязные, мол, руки, в красках они…

– Пожмите мне локоть, господин капитан. И, пожалуйста, присаживайтесь. Вон на ту скамью.

Рембрандт вытер руки сухой тряпкой, пожаловался на усталость.

Назад Дальше