Он бежал огородами, потом с разгона бросился в воду старицы и, перемахнув ее, выбрался в лозняк, а затем в луга. Он долго бежал и там, всхлипывая от злости и повторяя:
– Трусы… Сволочи…
Потом пошел медленнее, только сейчас почувствовав, что ранен.
Вместе с кровью из тела, казалось, вытекала и смелость. Рана начала гореть. Забравшись в высокие камыши, как затравленный зверь, он черпал ладонью коричневую грязь и поливал рану, но она болела все сильнее.
"Пропаду", – подумал он.
Рядом откуда-то появилась водяная курочка и смотрела на него с любопытством, совсем не боясь.
Он бросил в нее горстью ила.
И тут его охватила злость. Никто не боялся мужика, даже водяные куры. Толпа взрослых людей пустилась бежать от десяти человек…
Он чуть не заплакал от обиды, но злоба вселила в него новые силы, он поднялся и поплелся тростниками к далекому Днепру.
"А поп Василий говорил, что ни один христианин не будет стрелять в святой крест… А эти стреляли…"
Ожесточение нарастало. Он шел и шел. Только б выжить, он им тогда покажет…
Но как выжить?
И тогда он вспомнил, что в Озерище живет родственник Цыпрук Лопата. Наверное, он и не знает о событиях в Пивощах, может, и спасет. Значит, надо идти прямиком на Днепр, постараться переплыть его и спрятаться в Озерище.
В голове все мутилось. Он шел камышами, лугом и снова камышами, падая в коричневую грязь.
…Цыпрук Лопата, который задержался на реке и плыл домой, случайно заметил облепленного грязью человека, ползущего к воде. Человек полз все медленнее и медленнее, наконец обмяк, стал недвижим. Поспешив к нему, Лопата едва узнал родственника.
Лопата уже слышал о событиях в Пивощах и потому не удивился. Но он понимал и то, чего не понимал раненый Корчак: беглецов будут искать у родственников и знакомых. И потому, переправив ночью свояка через Днепр и сделав ему в хате кое-как перевязку, он с помощью сына положил его на телегу и выехал со двора: решил за ночь перевезти на мельницу дядьки жены, Гриня Покивача. Мельница стояла в лесу, за восемь верст от Загорщины.
Гринь знал травы и мог залечить рану. Кроме того, было и еще одно преимущество: на мельницу Покивача люди старались не ездить, потому что у хозяина была незавидная слава колдуна.
…Деревня спала, когда Лопата ехал улицей. Только в хате Когутов горел свет: семья допоздна работала и теперь, видать, ужинала.
Лопата благодарил бога, что деревня спит. Но он не был бы так спокоен, если бы знал, о чем говорили Когуты за ужином. А решили они через несколько дней ехать на мельницу к Покивачу с первым зерном, потому что в своей озерищенской мельнице было завозно.
X
Назавтра утром гости разъезжались. Провожая их выстрелами из пушек, Кирдун снова ворчал на Фельдбауха. И снова Алесю пришлось стоять на террасе, отдавать прощальные поклоны.
И вот остановился перед ним Басак-Яроцкий. Спокойно глядит в глаза пострижного сына ясными синими глазами:
– Будь здоров, сынок… Будет скучно – заезжай лисиц пострелять… Кгм… – И добавляет шепотом: – А когда будет тяжело, да еще, упаси боже, найдется враг, помни: есть дядька Яроцкий, который умеет держать пистолет.
– Спасибо вам.
…Вице-губернатор подходит к нему, совсем не такой румяный и свежий, как вчера, хотя старается держаться с достоинством.
– Прощайте, князь! Старайтесь быть достойным сыном России. Многое вам дано – многого от вас и ожидают.
"Держись прямо, пожалуйста, будь величественным, старый вояка, однако это ты говорил полушепотом непонятные и страшные слова, и я теперь знаю, какая бездна, какая безнадежно мертвая пустота за твоим спокойным, взрослым лицом. Да, жаль, далеко не все такие. Я не покажу тебе этого. У меня тоже ничего нет, кроме могил. Так меня учили".
Уезжают Ходанские. Любезная улыбка старого графа, слишком ласковая, чтоб ей можно было верить. А Илья – зверек. Так и не сошлись поближе.
Мальчик провожает глазами каждую семью, словно она исчезает навеки, и не знает, что все это нити того ковра, который ему придется ткать всю жизнь, длинной или короткой она будет. Иная прядь будет идти почти сплошным фоном, серо-зеленым, как дождливый понедельник. Другая встретится полоской, узкой, на день работы. Та промелькнет единственной красной ниточкой, но сквозь всю жизнь.
Люди пришли – люди исчезают. И ему кажется, что исчезают навсегда.
И Майка с Мстиславом сегодня тоже исчезнут.
А вот направляется к ступеням число "20" – братья Таркайлы.
– Бывай, князь, – басом говорит Иван. – Смотри, Тодор, какой хлопец растет. Настоящий приднепровский лыцарь. Когда вырастет, лучше с ним не связывайтесь разные там англичане да турки. Даст – лужа останется.
Тодор кисловато улыбается. А Иван басит дальше:
– Наш… Наш… Приезжай, брат, ко мне – женю. Мы такого героя каким-то сушеным рыбам и понюхать не дадим…
Ах, убирайтесь же вы быстрее со своим "лыцарством"! Потому что Майка и Мстислав тоже уезжают.
Отец провожает к карете старую Клейну, а за нею идут Ядзенька и Янка.
– Будь здоров, бэйбус, – говорит старуха. – Ты смотри у меня. Рановато начинаешь ферлакурить.
– Спасибо вам, милый Алесик. Все было хорошо, – грустно говорит Ядзенька. – Вы только не забывайте… нас – меня, и маму, и Янку.
– Прощайте, Ядзенька…
Вот уже и Раубичи показываются в дверях. Раубичи! А за ними идет Мстислав.
Желчно-красивое лицо Раубича серьезно. Холодные, с расширенными зрачками, страшные и все же чем-то притягательные глаза снова ловят взгляд мальчика, испытывают, забираются медленно на самое дно души.
– Прощай, свет ясный, – с неожиданной теплотой говорит он.
– Прощайте, милая Майка.
– Прощайте, милый Алесь.
– Довольны ли вы?
– Le plus beau bal, que j’ai vu de longtemps, – отвечает за нее важный, как придворный, Франс.
А она не ответила, лишь кивнула головой.
– Майка… Через несколько дней я приглашу Когутов. Мне очень хотелось бы… Мы поедем смотреть руины старого замка. Я приглашаю Мстислава и… вас.
Майка кивает головой без особого энтузиазма. И это такое неожиданное горе, что даже сердце падает куда-то.
– Михалина, – сурово говорит Раубич, – поблагодари хозяина. И поцелуйтесь, как хорошие дети.
– Спасибо вам, Алесь, – говорит она. – Всего вам доброго.
Она приближает к нему личико, дотрагивается неподвижными губами до его щеки и подает ему руку.
И в этот момент он ощущает что-то в ладони. Он неумело сжимает ладонь и смотрит на Майку.
Ушли. Всё. Алесь идет в дом спокойно – потому что на глазах у всех – пересекает зал, а потом… Потом бешено мчится по лестнице на хоры, а оттуда винтовой лестницей на антресоли второго этажа, а потом по приставной лестнице в открытую башенку.
Он еще раз желает увидеть коляску, увозящую ее.
…Коляска отдалялась. Солнечные пятна прыгали по ней, по лошадям, по людям, которых уже нельзя было отличить друг от друга. Все исчезло, и на дороге больше ничего не видно.
Тогда он вспомнил о вещи, которую держал в руке, и разжал кулак. На ладони лежал детский железный медальон, выполненный почти в том же стиле, что и браслет старого Раубича. Маленький медальон с шиповником и скачущим всадником.
Он раскрыл его и увидел прядку пепельных волос и сложенную бумажку.
На бумажке было несколько слов из латинских букв. Несколько неуклюжих, видимо после длительных раздумий, написанных по-мужицки слов.
Он с благодарностью, с какой-то мгновенно возникшей надеждой разобрал: "Чтоб не забывал. Приезжай!"
XI
Он раскрыл глаза, и из темного моря забытья начали выплывать тусклые, но устойчивые образы.
Прежде всего космы трав, растущих вниз сухими соцветиями. А корни их на дереве. Ах, как болит тело! Оно совсем чужое: руки, ноги свои и не свои, тяжелые, как свинец, и невесомые, близкие, вот здесь, и очень-очень далекие.
Что это за травы? Ага, это они не растут, это они просто висят вниз сухими соцветиями, привязанные к слегам. Это, наверно, какой-то омшаник, но какой?
Вот тени чьих-то голов на стене. Одна мужская, другая, наверное, женская. Нет сил, чтоб повернуться и взглянуть на эти головы, от которых ложатся тени.
И почему здесь горит свет, когда за стеной день? Конечно, день, потому что он слышит пение дневных птиц. Если б была ночь, кричала бы выпь. Где это она кричала накануне? На каких приречных лугах? И что там было?
…Вспомнил! Они стреляли. Хватал воздух ртом старый Губа. А потом была та водяная курочка и бесконечная, нестерпимо длинная дорога…
Вдруг из его горла вырвался такой страшный крик, что он испугался за тех, чьи тени отдыхали на стене. Но пугался он напрасно: те не заметили и не услышали, как вздрогнуло его тело, а с губ сорвался беззвучный писк.
Поняв это, он в отчаянии попробовал сказать слово, самое легкое слово, потому что перед глазами были трещины в стене и то, что между бревен:
– Мо-ох… о-ох…
– Стонет, – послышался женский голос.
Кто-то темный и большой склонился над ним, и сразу он почувствовал на губах шершавый край глиняной кружки.
– Глотни шалянца, мужик, – сурово сказала женщина, – это тебе на пользу. Какой же ты слабый…
Прояснялось в глазах. Да, это был омшаник для пчелиных ульев, теперь пустой, и в нем горел каганец, хотя за стеной был день, и плескалась где-то вода.
Вот уже ноги и руки стали не такими далекими, и хватило сил даже повернуть голову.
Прикрытая дверь. Дневной свет косо падает из нее, и в луче радужно клубится сизый дым, переливается, наплывает одним завитком на другой. И так все выше, выше.
Дым тянется от кучки смоляков, на которых стоит горшок, да еще от трубки мужчины, сидящего у двери. Что за мужчина? Весь в белом, – значит, мужик. Лицо худое и почти безбородое, усы жидкие. А глаза пронзительные, желто-янтарные, словно у коршуна, попавшего в силок. Когда подойдут люди, он смотрит на них непримиримо, с той высшей покорностью судьбе, какая бывает у зверей и хищных птиц, понимающих, что уже ничего не поделаешь.
Возле горшка сидит на колоде женщина, то, что давала пить. Странная женщина. Вся в черном, как монашка. На голове длинная черная шаль, открывающая только треугольник лица. Лицо крестьянское и не крестьянское, темно-бронзовое и сухое, закостеневшее в какой-то властности. Встретив такую – испугаешься. Но тот, коршун, чувствует себя свободно: надо думать, одного поля ягоды.
– Пей, мужик, – говорит женщина.
Над ним наклоняется лицо. Глаза страшные, глубокие и, удивительно, совсем не старые.
В этот раз питье как полынь и белена – немеют нёбо и язык, темнеет в глазах.
– Пей, мужик. Бунтовать небось слаще было, дуролом?
…Какое облегчение! Теперь можно уже и разговаривать. И он спрашивает слабым – потому что рот будто после сильной оскомины – голосом:
– Где я? Почему?
– Лопата доставил. Я Гринь Покивач. А это Марта… Гм, мать божья… И счастье, что ты у нас. Иначе подох бы, как собака, без причастья… Какой же это дурак грязной водой раны обмывает, дубина неразумная?
– Горели.
– Могли б совсем сгореть. Пока довезли, был у тебя уже антонов огонь. Кожа вокруг раны покрылась пятнами. Вот как оно, господин Корчак. Господами быть захотели – вот вам шкуру и выделали.
– Под сердцем холодеет. Значит, конец?
Мельник пускает дым.
– Поглядим, – говорит он. – Первые два дня смердела твоя рана. Поглядим, как теперь.
– Не ругай его, – сухим голосом говорит Марта.
– Как же не ругать, – говорит Покивач, – когда у него мозги в кишках. Забыл, что такое пан и что мужик.
Злость подкатывает под сердце Корчаку, и он говорит:
– Мы как волки и собаки… Одних щенков нам с ними… никогда… не плодить.
– Умен, – говорит мельник, – да только еще никогда волк не стерег жилище, а собака не выла в ночном лесу. Так, значит, и не лезьте в компанию друг к другу, не тужьтесь. Они, видишь ли, справедливости захотели.
– Оби-идно.
– Ну, а если б вы господами стали, не обидно было б? Кому-то все равно была б обида. Может, еще и большая. Нет хуже пана, как из хама, а из дерьма пирог.
Эти ворчливые слова сердят Корчака, но он молчит.
– Может, и хуже, – говорит Покивач. – Потому что все равно, кто будет класть ноги на чужой загривок. Так у этих господ ноги нежнее, чем твои ступаки. Их ноги к шарканью и танцам привыкли, они такого пинка в зад дать не могут, как ты в корчме.
– Их ласку… изведал… В кресты стреляли, нехристи.
– Научили, – улыбается Покивач. – И правильно сделали, что научили. Вы же, трусы, заячьи души, деревней от десяти человек драпали. Не с вашими зубами орехи грызть. Хотя бы о том подумали: нападает ли волк в Иванову ночь?… Не-е-т. Он ожидает той ночи, которую ему бог выделил, – он филипповок ожидает и тогда в сени влезет, чтоб собаку достать. Потому что бог ему эту ночь дал для власти. А до этого он молчит, он ко двору не подойдет, как вы… Полезли и наложили всем селом в порты. Потому что как будто бы и вместе, а на самом деле стадо баранов. Ничто вас не связывает, каждому своя шкура дороже… Если не изменитесь, так вам извечно быдлом и быть. Случайно одного забодаете, сразу будет над вами новый кнут.
– Молчи, Гринь, – сказала Марта. – Ты что, забыл, что он раненый, что его сердить нельзя?
– А ты тоже молчи, – ответил Гринь. – Давай вот лучше перевязывай.
Марта разворачивала белые тряпки на груди Корчака. Раненый почувствовал, как изболевшее тело отвечает мелкой дрожью на толчки боли: Марта отдирала полотно от раны.
– Тц-тц-тц, – почмокал Покивач.
– Дрянно? – спросил Корчак, не открывая глаз.
– Лучше, – Сказал мельник, – но еще не совсем хорошо.
Его грубые руки достали откуда-то горсть сероватой с прозеленью вязкой массы и начали накладывать на рану. Корчак ощутил приятный холодок.
– Поблагодари своего бога: три недели не пекли… Лето, праснаками обходимся, – сказала Марта. – Это плесень, которая в квашне на опаре вырастает, если не пекут хлеб.
– Знаю, – сказал Корчак. – Снимаешь верхний слой, а внизу хорошая.
– Ну вот, – сказала Марта. – Если есть божья воля, поправишься.
Запах опары возвратил Корчака к воспоминаниям о доме, жене и детях. Потом он вспомнил хату и покойницу мать. Мать собиралась сажать в печь хлебы. "Иди сюда, сынок", – говорила она. Он подходил. Руки матери были оголены выше локтей. "Нагнись", – говорила мать. И потом ее рука с сильным "чвяканьем" резко входила во вздувшееся грибом тесто. Мать вырывала руку, и он, малыш, припадал носом к углублению в тесте, а оттуда – лишь на мгновение – шибало кислым и резким, аж в глаза кололо и голова шла кругом, неимоверно сытным и добрым духом. И это был самый приятный запах, домовитый, как печь, как родная хата, и приятнее любого запаха на земле – не нанюхался б и за всю жизнь. Потому что это был хлеб.
С приятной дрожью (это отходила боль) Корчак подумал, что теперь он, может, и не умрет…
…Потому что это был хлеб, а он верил хлебу. В хлеб можно было верить. В хлеб нужно верить. От хлеба жизнь и от хлеба сила. От хлеба не может не быть силы. Он несет человека, и человек живет ради него, помогает ему стать хлебом, а тот за это отдает человеку самого себя.
И это за хлеб лилась в Пивощах мужицкая кровь.
Он как-то сразу и окончательно понял, что теперь ему никогда не есть хлеба, который подходил в родной квашне. Не есть ни в материнской хате, ни в своей. Мать умерла, ее никогда уже не увидеть. А в своей…
– Гринь, – спросил он, – что в Пивощах?
Покивачу стало веселее: парень интересовался чем-то, – значит, будет жить.
– В Пивощах зажывоци, – сказал он. – Еще сильнее скрутили мужика. Правда, никого не взяли, вице-губернатор защитил. Кое-кого отхлестали за суслоны, вот и все.
– Почему так… обошлось?
– Кроера сам губернатор Гамалея позвал в Могилев. Дали, видимо, "прочухана", потому что возвратился злой, как собака. Его кучеру губернаторский лакей говорил за куревом, что на пана Константина кричали… Сам кричал… Мол, с самого начала надо было говорить, что за сгон платить не можете… Злой приехал Кроер… Запоете вы теперь, пивощинцы…
Покивач замолчал.
– Что обо мне… говорят?
– О тебе?… Гм… Твои дела, брат, дрянь… Одному тебе придется расхлебывать кашу за всех. Я же говорю, что вы не руя, а стадо. Ты сбежал, может, даже убит, тебя нет – твой и ответ. И татары показали, что ты вилы метнул, что с тебя началось… Да и ты заядлый – кричал, чтоб не убегали.
Да, он знал это и сам. Он бросил вилы, но он не хотел попасть. Какой же это ловкий мужик не попадает, если захочет? Однако оправдываться нет смысла. Не поверят. Не захотят поверить. Потому что они никогда не нюхали квашни, а значит, в их жилах текла иная кровь. Где крови ни ложки, там правды ни крошки… Мать, когда была молодой, иногда тихонько пела вечерами на завалинке. Луна, такая полная, выплывала над садом, и она пела:
Ой, за-а лесам, за прале-сам
З’а-л’-т’ая дз’я-а-ажа…
Потом она уже не пела… И кто б еще сказал про луну "золотая квашня"? Те не могли. Волки, которые стреляли. А с волками – по-волчьи… А значит, никогда ему уже не доведется жить возле своей квашни.
– Ты не того, – словно оправдываясь, сказал Гринь Покивач, – ты не бойся. Никто не выдаст… Вылечим… Поживешь да и пойдешь в скиты, на Ветку… Там беглых много. Староверы не выдадут, потому как считают, что власть от дьявола. Переправят еще дальше… аж на Керженец… Так вот испокон веку и таскаются люди: наши – туда, ихние – к нам.
Корчак молчал долго.
– Нет, – сказал он наконец, – я не пойду… Тут моя земля… мой хлеб… Я не должен оставлять его.
– Смотри, – сказал Гринь. – Можешь и здесь, пока не дознались.
Они молчали. Один посасывал дымящуюся трубку. Второй лежал с закрытыми глазами и думал. И вдруг темнота под его опущенными веками вспыхнула горячим золотисто-красным светом, и он догадался: кто-то открыл дверь в омшаник. Он осознал это, но глаз не раскрыл. Все равно он пока не может защититься, и если это пришли за ним, он не будет смотреть на них. Пускай берут такого, как есть. Он так и умрет с закрытыми глазами.
…А Гринь обернулся и увидел в дверях Михала Когута, а за его спиной лица Кондрата и Андрея. Все смотрели на распростертое тело. Только Михал смотрел мрачно, а близнецы удивленно.
Гринь поднялся навстречу, почти вытолкнул их и закрыл за собой дверь. Он был зол на себя: ворон ловил, старая макитра, а плеск воды на мельнице приглушил стук колес завозников.
– Ну? – мрачно спросил Гринь.
– В нашей завозно, – сказал Михал. – Так мы к тебе.
– Идем.
Все время, пока длился помол, завозники и мельник не обмолвились ни словом. Молча таскали мешки, молча засыпáли, молча пускали воду.
Усилившийся шум воды долетел и в омшаник и успокоил Корчака: значит, не за ним.