Вскоре Павлюк заметил маленькое лесное озерцо, спрятанное между деревьями. И тут все поняли, что никакой мельник им не нужен. Распрягли лошадей, а сами разлеглись в густой траве. Сияло солнце. Над зеркальной поверхностью воды стрекозы гонялись за своей тенью. Замирали в воздухе, чтоб обмануть тень, а затем бросались на нее. А ниже их по поверхности скользили водомерки. Их лапки опирались на воду и прогибали ее, и потому по дну озерка от каждого маленького конькобежца бежало по шесть маленьких пятнышек тени с ореолом вокруг каждого пятнышка.
Алесь и Майка, прихватив с собой Яню, решили обойти озерцо вокруг, чтоб посмотреть, откуда оно берет воду. Наткнулись на ручеек, который бежал среди свежих мхов по дну влажного оврага, и пошли навстречу течению. Здесь и деревья были могучие, солнце почти не пробивало их широколистой сени. Местами вода образовывала зеленоватые лужицы.
…Гулко, словно из пушки, вырвался из трясинистой лежки дикий кабан. Бросился в чащобу.
Испугавшись, дети поспешили дальше, теперь уже не оглядываясь по сторонам. А на одном из валунов, чуть не над их головами, стояли Корчак и Гринь Покивач, смотрели, как маленькие фигурки пробираются по темному дну.
Когда они скрылись в зарослях орешника, бледный Корчак перевел дыхание, сжимая в руках Покивачеву двустволку.
– Одного знаю, – шепотом сказал он. – Троюродный племянник нашего Кроера. Этого бы…
Покивач испугался:
– Ты что?
На щеках у Корчака ходили желваки.
– Их всех под корень… панят, княжат…
– Ну и дурак, – сказал Гринь. – С ними крестьянская девочка. Да и сами они чем виноваты, дети? Ты лишнюю злость из себя выпусти, задушит.
– Лишней злости не бывает, – сказал Корчак. – Идем отсюда.
Густые заросли орешника и волчьего лыка поглотили их.
А дети тем временем нашли в самой глубине оврага, под плотным покровом ветвей орешника, сквозь который пробивался к воде единственный лучик, криничку.
Криничка, спокойная на поверхности, выбрасывала из глубины своей песчаные фонтанчики. Вечно живые песчинки двигались, растекались по дну от середины жерла, прыгали. А рядом второй, малый "гейзер", почти на поверхности, тоже тужился родить воду, но у него не хватало сил, и он только иногда выпускал из себя сытые пузырьки.
– Отец воды, – шепотом сказала Майка.
– Отец вод, – поправил Алесь. – Вот так и Днепр начинается где-то.
– Живая вода, – сказала Яня.
Она опустилась на колени и сломала пальцами кристальную поверхность.
– Пейте. Будете жить сто лет.
Они легли на животы и долго пили воду, такую холодную, что от нее ломило зубы.
А вокруг был зеленый и черный полумрак, и лишь один луч падал меж их голов на невидимую воду, мягко золотя дно.
XIV
В один из дней – стояла середина августа – отец с матерью о чем-то долго шептались перед ужином, а лица у них были встревоженные и торжественные. Наконец, когда убрали со стола, мать сказала:
– Дедушка прислал с нарочным письмо, сынок.
Алесь поднял глаза.
– Он просит, чтоб ты приехал к нему… один.
Отец вынул из бумажника письмо и прочел:
– "Мизантропия моя и хандра разыгрались. Мне тяжело видеть новых людей. Потому и вас не звал. Лик подобия божьего мне опротивел, так мало в нем божьего. Однако поскольку настроение сие все продолжается и конца ему не видать, а в животе нашем бог волен каждый день, то внуку моему Александру надлежит знать, во владение чем он вступит после моей смерти и успешного отхода в то, что после нее. Поэтому пусть приезжает ко мне на один-два дня…"
Мать закрыла глаза рукой, пальцы ее дрожали.
– Я знаю, Georges, почему он не желает видеть тебя. Это из-за Кроера. Из-за него он и меня не любит.
– Нелепость, – сказал пан Юрий. – Бессмысленность. Ах, черт старый, семьдесят восемь лет, а он скоморошничает, как подросток. У него капризы, как у беременной! Ты для него святоша, я – собачник, непригодный к делу.
– Georges! При ребенке?! Ты что?
– А потому, милая, – неожиданно твердо сказал пан Юрий, – что издеваться над собой я никому но позволю, хотя бы и родному отцу. Привык, живя в другом веке, мудрить и свои прихоти ставить выше всего.
– Оставь, – перебила пани Антонида. – Я, наверно, ошиблась. Он действительно старого века человек. Столько видел, что ему надоели люди, хочется покоя.
И тут неожиданно вмешался Алесь:
– А у меня никто не спрашивает…
– А что тут спрашивать? – отозвался отец.
– А то, что я не поеду, – заупрямился сын. – Я не кукла. Тяжело ему видеть людей – нехай не видит. Я тоже человек, а не котенок какой-то.
Пани Антонида испугалась.
– Ты это ради меня сделаешь, сынок, – мягко попросила она. – Ты не обращай внимания.
– Не поеду.
– Может, ты и понравишься ему.
– Не хочу никому нравиться. Что я, девка? – совсем по-деревенски сказал Алесь.
Вмешался пан Юрий:
– Он твой дед, у вас одна кровь. Самое дорогое, что есть у тебя. Никто еще не говорил, что Загорские не уважают предков.
– Я тоже Загорский.
Отец притворно вздохнул.
– Нет, брат, ты не Загорский. Загорские не боялись самых трудных людей. Они – вот хотя б твой дед – с императорами не ладили, короля не уважали, пока он был того достоин.
Еще раз вздохнул:
– Ты не из тех… А я думал… Есть у Загорских обычай один… да ты до него не дорос.
– Какой?
– Когда видят, что хлопец стал совсем взрослым, он идет странствовать. Совсем один. Сам едет, сам ночует, где хочет. По корчмам или просто у костра. И этим доказывает, что он взрослый. Вот я и думал, что таким странствием тебе будет поездка к деду. Поедешь один, вооруженный. Урга конь деликатный, ему уход нужен, так ты взял бы Косюньку… И поехал. А я, зная деда, который может любого задержать столько, сколько захочет…
– Как это?
– Он знает, что дворянину пешком ходить позор. Вот и замкнет коня. И человек сидит… Так я, зная это, к Длинной Круче, которая недалеко от усадьбы, потом дослал бы Логвина и приказал бы ему два дня ждать. Если б ты не захотел оставаться, прошел бы какую версту да и вернулся б домой. Тем более что такого ожидать не приходится: дед приглашает на один день.
Он говорил убедительно.
– Но ты, видать, не дорос до такого путешествия. Что ж, подождем.
Румянец залил щеки Алеся. Блестя глазами, он сказал:
– Хотел бы я посмотреть, как кто-то меня задержит или прогонит! Я поеду. А если ему тяжело видеть новых людей, так я ему привезу новую собаку… Алму с собой возьму.
– Ты что? Ты не верхом поедешь?
– Я приучил ее сидеть на луке. И если он хотя бы словом меня заденет, ноги моей больше у него не будет. Еду на один день.
Отец отвернулся.
…Алесь выехал на рассвете второго дня, чтоб к вечеру добраться до имения деда.
Никто не вышел его провожать. Отец объяснил ему дорогу и приказал Логвину набить саквы и скатать плед. Потом выбрал сыну ружье и сделал ему три заряда на уток.
…Косюнька покорно стояла у коновязи, дышала в руки и лицо мальчика теплым и приятным. Сумы были уложены хорошо, ружье и корд приторочены к седлу. Алма, вся дрожа от нетерпения, вертелась под ногами.
– Оставайся дома, – с напускной строгостью сказал Алесь.
Она прижала длинные, в завитках уши, но тон хозяина не оставлял сомнений, и тогда сука упала на живот и, повизгивая, поползла к ногам мальчика.
– Ну ладно уж. Давай поедем, – смягчился Алесь.
Глаза собаки загорелись. Она подпрыгнула в воздухе и, поджав короткий хвост, начала стремительно бегать по кругу. Уши реяли, как два крыла. Алесь вскочил в седло.
– Вы же смотрите, княжич, – сказал Логвин. – Дорога прямая, все берегом. Паромом на ту сторону, там заливными лугами, лугами. А потом, за Длинной Кручей, еще версту – и мост.
– Знаю. Завтра подъедешь к Круче.
– Хорошо.
Алесь наклонился и протянул руку:
– Гоп!
Алма подпрыгнула, чтоб хозяин смог поймать ее за загривок, и вскоре уже чинно сидела на луке седла.
…Косюнька ступала аккуратными копытцами. Алма, устроившись на луке, иногда начинала дрожать, когда проезжали мимо кустарников, – видимо, там отстоялся птичий запах. А "рыцарь" сидел спокойно, готовый ко всем неожиданностям.
Поля. Поля. Поля. Несчетное число раз омытые крестьянским потом и кровью. Нет на них места, на котором не ступала бы нога мужика, над которым не запела бы его коса, не хлестнула плеть.
Желчью мужичьей, злобой мужичьей дышишь ты, онемевший простор полей. Почему это так? Кто проклял тебя? Доколе будешь ты рабыней, моя земля?
* * *
Алесев прадед Аким Загорский, тот самый, при котором произошла история с баней Когутов, родился в тысяча семьсот тридцать девятом году и до Христова возраста прожил "при королях", сполна изведав и анархию последних лет "короны", и шляхетскую "вольность". Лично ему было не так уж и плохо при вольности: слишком был богат и силен. Такого и король не затронет, и соседи побоятся не то чтобы обидеть, но и взглянуть косо.
Мог бы, кажется, жить и жить, вмешиваться в политику, а со временем, возможно, и влиять на нее. Но ему было противно подпаивать шляхту, рвать горло на сеймиках, смотреть, как потные и очумевшие люди решают политические вопросы в драке и яростно секутся на саблях.
Фу! Точно воду в ступе толочь. От всего этого у него болела голова, а от ярости на человеческое быдло бывали приступы антропофобии. Вина он не любил, табака терпеть не мог. Оставались дамы, которыми он и занялся, потому что был необычайно красив. И при этом вид имел не изнеженного придворного, а скорее воина и сокольничего, опасного для каждой райской птицы, которую отметит своим оком.
Из Варшавы его выслали за покушение на королевскую честь, – говорили, не безуспешное. Да и как еще мог бы с ним бороться даже король? Не привлекательностью же, не силой.
И, наверно, стал бы Загорский вторым де Маранья, если б не встретил девушку, которая полюбила его, но не пошла навстречу ему, потому что с детства была обещана монастырю.
Загорский повел неравную борьбу против веры людей и веры самой девушки, против законов, обычаев и властей.
И победил. А победив, женился и поселился в Загорщине, где построил себе и жене "итальянский дом", иногда заезжая в Вежу, где начал строить дворец в честь жены, задумав сделать его самым лучшим из всего, что когда-нибудь видели Приднепровье и обе столицы. Огорчало лишь то, что у жены не было детей. Только это было тучей на светлом небосклоне.
Так прошло пять лет, пока в Загорщине, Витахмо, Озерище, Татарской Гребле, Веже, Святом, Дреговичах, Милом и других деревнях князя не заревели, разрываясь, пушки.
Родился сын. Наследник. Родился Данила, сын Акима и внук Петра, а правнук Северина и праправнук Глеба.
Шел тысяча семьсот семьдесят второй год. Как обухом по голове, ударил по дворянам первый раздел Польши. Россия присоединила Приднепровье. Многие радовались, многие возмущались, кое-кто пробовал протестовать. Но Акиму Загорскому до всего этого не было дела. У него был сын от самой любимой женщины.
Государства проходят, и царства проходят, вечна лишь любовь, и человек не может умереть, не оставив следа на земле. Не он, так его брат. Так гори они ясным огнем, государства, пропадай они пропадом!
…Аким прожил с женой только семь лет. Она заболела и умерла, оставив вдовцу двухлетнего сына. Коротким было счастье, вырванное у бога.
…А ему надо было как-то жить дальше. Ради сына. И князь замкнулся в Загорщине, отдавая свое внимание только ему. Бывший "шематон и ферлакур преважнецкий" жил теперь почти как суровый монах. Охотился, ночевал на лугах, пропах дымом костров и вереском. Сына возил с собой, чтоб рос здоровым, потому что это было последнее, что у него оставалось, и он хотел, чтоб это последнее жило бесконечно.
От суровой жизни глаза у него стали наивными, как мир, и бесхитростными, как широкое небо над головой. Как будто все простое отразилось в них: предсмертный взгляд затравленного волка, широта рек, дым ночных костров и васильковое небо с первой звездой.
Женщины теперь были не нужны ему. Он твердо, не видя в этом жертвы, решил, что их не будет у него больше никогда.
И тут началась семейная легенда.
…Весной семьдесят пятого года императрица Екатерина решила навестить свои новые земли. Она ехала туда для встречи с императором австрийским Иосифом, который должен был прибыть в Могилев инкогнито, под именем графа Фалькенштейна.
Потемкин, которому указом от первого января были поручены губернии Новороссийская и Азовская с укреплениями Днепровской линии, бросил Крым и поскакал в Полоцк – первый пункт, где должна была остановиться самодержица.
Отовсюду собирались в Полоцк дворяне. Вооруженные магнаты ехали со своими знаменами, ведя под ними отряды своей загоновой шляхты. От могилевского дворянства для встречи императрицы был направлен в Полоцк князь Загорский. Он не отказался – собрание оказало ему честь – и двинулся во главе двух сотен "своих" сабель.
Екатерина ехала в Могилев с новым своим фаворитом Ланским. Что б там о нем ни говорили, но он по-настоящему, не из почтительности, любил ее.
…Он боялся. Он знал, что он безоружен, что от него, как и от других, ничего не зависит, что в каждый миг его вместе с его любовью могут бросить в черную бездну, которой представлялся ему мир без нее…
В этом была страшная горечь, потому что он душой чувствовал: если его оставят, то по заслугам. У него не было ни мужественной силы и ума Потемкина, ни красоты Зорича. Чем он мог удержать ее? У него была лишь любовь, трогательная своей непосредственностью и глубиной.
Все это делает понятным то, что произошло дальше.
…Самый древний город восточных славян был украшен флагами, сиял золотом, гремел музыкой, переливался всеми расцветками одежд.
…Земля дрожала от гула колоколов. Два сверкающих шествия текли по городу. Императрица шла в православный, Потемкин – в униатский собор.
Так столкнулись в праздничном Полоцке двое мужчин, связанных с одной.
Но героем этих дней не стал ни один из них.
Героем стал человек тридцати шести лет в скромной с виду местной одежде, которая стоила, если брать вместе с саблей, дороже одежды всех других. Только его взгляд не выражал ни ожидания, ни иронии, ни страданий, а был простым вежливо-преданным взглядом. Простым, как вольное небо над этой рекой. И властительница заметила этот взгляд. Заметила еще тогда, когда он непринужденно и естественно подал ей руку, чтоб возвести на ковер у собора.
Звонили колокола. Цвели деревья. И на миг ей показалось, что вот он – тот, кто освободит ее от безнадежной любви одного и иронии другого.
А он шел в стороне и ни о чем не думал. Он и саблю приобнажил не из почтения к царице, потому что никогда не думал, хороший или плохой она властелин, а из почтения к женщине. Он не знал, нравятся ли ему эти легкие и слегка припудренные золотистой пудрой волосы, ярко-синие глаза, ямочки на щеках и приятная полнота. Она была женщина, а он уважал настоящих женщин.
И она чувствовала этот особенный, величественный склад души неизвестного ей князя, и на миг ее охватило такое желание при всех склонить ему на плечо голову, что она лишь большим усилием воли сдержала себя.
…Иллюминация заливала город, как будто пылал Рим. Пять пирамид возвышались выше здания иезуитского коллегиума, летели ракеты, неистово вертелись огненные колеса. И все время, весь этот вечер, она на приличном расстоянии видела простодушное, искреннее и не совсем безразличное к ней лицо удивительной красоты. Когда князь случайно оказался рядом, она не выдержала.
– Как красиво! – сказала она. – Признаться, даже я никогда не видела таких высоких пирамид.
– Что удивительного? – бесхитростно сказал он. – Их сделал я.
И это не было хвастовством.
– Почему? – спросила она.
– Если б это было не здесь, а в столице, где всего больше, я сделал бы их втрое выше. Ради вас.
Это было слишком просто и невероятно преданно для комплимента.
Он был самым привлекательным существом, которое ей доводилось встречать в жизни. И первым существом, которого она ни капли не понимала.
– Надеюсь, вы не оставите меня в этом путешествии, князь?
– Я сопровождаю вас до самого Могилева. Приказ дворянства.
Пели соловьи.
Интерес к князю был так велик, что она почти не запомнила первых дней путешествия, не обратила внимания на роскошь приема Зорича в Шклове.
А он про чудеса Зорича лишь сказал:
– Вкуса маловато. Богатый римский вольноотпущенник.
Дерзостью это опять-таки не было – тон был не тот.
– А что б сделали вы? – не без кокетства спросила она.
– Этого я не сделаю вам. И не потому, что не могу, а потому, что не хочу. Я попросту поставлю вам шатры, государыня.
Шатры он действительно поставил. Во время одной из дневок большого кортежа. Поставил на высоком берегу Днепра, откуда было видно на тридцать верст, поставил в седой пышной полыни и вереске.
Несметное количество белых шелковых шатров с золотыми макушками и один, самый высокий, из красного шелка. А в полыни неподалеку паслись белые, как снег, кони. Словно так всегда было. Весь день проплывали рекой челны, в которых люди играли на рожках грустную мелодию.
После шумных, расточительных празднеств это было лучшее из всего, что доводилось переживать, это был такой покой, что она не знала, как благодарить его.
…Она стояла с ним над обрывом. Свита сидела в шатрах, таков был приказ. И что ей было до страдающих глаз Ланского?
– Вы любили когда-нибудь, князь?
– Любил, государыня.
– Ну, а я вам нравлюсь? – пошутила она.
– Я в восхищении от вас, – бесхитростно ответил он.
– Надеюсь, вы восхищаетесь мной не как государственной особой? – погрозила она.
– Я не думал о вас в этом смысле, – просто сказал он.
Нет, она не понимала его. Однако же ни к кому ее так не влекло.
– Я жду вас сегодня вечером, князь, – тихо сказала она.
Он молча склонил голову.
Они встретились еще раз. Через десять лет.
Все эти годы Загорский жил в усадьбе, воспитывал сына, строил дворец в Веже.