Вот такие проповеди читал наш кюре. А вспомни к тому же его грозный голос и сверкающий взгляд, когда поднимался он на кафедру перед тем, как начать исповедовать! Тут и самый равнодушный грешник побледнеет, даже собственная focaria отца Фернанда неловко теребила край накидки и отворачивалась, даже мой грозный отец пару дней после проповеди вел себя тише, чем обычно. Кюре, наш единственный исповедник, знал все наши грехи, и когда его неистовый светлый взгляд останавливался на чьем-нибудь лице во время обличения, все сразу понимали - это неспроста. Архиепископ Санский Пьер был им доволен - несмотря на мирские привычки и пристрастие к игре в кости, за которой кюре с мессиром Эдом коротали вечера, оный священник умудрялся поддерживать в обширном приходе порядок и исправно поставлял налог. Так что смещать его, слава Богу, никто не собирался - несмотря на наличие дамы Бертрады; и хорошо, мы к нему привыкли, от него мы хотя бы знали, чего ждать. Единственные претензии, порой поступавшие к нему из епископского капитула - так это что по праздникам он позволяет превращать церковь Божию в балаган, допуская в ней песни и пляски, а также бесовские вилланские маскарады с переодеванием.
Но это разве грех? По мне так - достоинство. Не все ведь могут поехать на Вознесение или на Пасху в Труа или в Мо, чтобы повеселиться там как следует! Не говорю уж о Рождестве, когда лесные дороги умирают. Мы, сеньоровы дети, когда получали от отца позволение, вовсю веселились вместе с вилланами, с удовольствием ели их еду и пили их сидр, танцевали с их девицами, даже занимали у них деньги, ничуть не брезгуя такой компанией. Правда, со мной это случалось редко - только когда рядом оказывался брат.
К отцу Фернанду, за неимением другого священника на много миль, ходила на исповедь и семья сеньора. Взрослые - на Пасху и на Рождество, а нас, отроков, к тому принуждали каждый великий праздник. Отец хоть сам и недолюбливал церковные установления, но детей собирался воспитывать в подчинении. Особенно - меня. Потому-то в ответ на братову загадку о старости я сразу же подумал о епитимии. На них отец Фернанд был горазд, недаром всякий раз я так боялся исповедаться. Неискренне повествовать о грехах я не мог - отлично понимая, что ждет за гробом того, кто утаивает грехи от священника; а искренне - всякий раз приходилось сообщать, что я согрешил против пятой заповеди. А именно - я не люблю и не чту своего отца, хуже того - я его ненавижу и желаю ему скорой смерти.
Отец мой, муж матери, мессир Эд, был не столько высок ростом, сколько широк и крепок. Один из обычных детских кошмаров - отец входит ночью в нашу с братом спальню, в узкую, невысокую дверь, чуть пригибая голову и разворачиваясь боком, чтобы протиснуть плечи. Великан, не вмещающийся в двери, обычно приходил не с добром - всякий раз, как он проявлял внимание к моей персоне (в добром расположении духа он меня старался не замечать), он приходил с наказанием. Бил он меня всегда, сколько я себя помню - за провинности и без оных, просто со скуки; за излишнюю веселость и за неуместную мрачность, за то, что лезу не в свое дело, и за то, что не желаю делить заботы взрослых; за то, что плохо засыпаю и что плохо просыпаюсь… И розгами, и ремнем, и конскими вожжами, и ручкой от лопаты, от которой остаются длинные темные синяки, и просто кулаком - мог даже за столом ни с того ни с сего врезать мне по зубам, если отцу казалось, что я помолился без особого тщания или просто посмотрел на него без почтения и благодарности. Находиться рядом с ним, злым великаном, ужасом моего детства, для меня всегда было испытанием отваги - все равно как прохаживаться мимо опасной цепной собаки, которая ни с того ни с сего может броситься и укусить. Может, для кого-то слово "отец" и означало - надежность и защиту, сильные добрые руки, которые шутя подкидывают тебя в воздух. У меня до совсем недавнего времени на это слово память выдавала один ответ - страх, безнадежность, страх. Многие люди, даже из самых суровых, вспоминают о годах отрочества что-то неповторимо веселое: чехарду и жмурки, деревянных лошадок и кукол с двигающимися руками, яркие церковные праздники, такие удивительные для непривыкшего детского разума. То ли дело я.
Рядом с братом было немного спокойнее. Как будто находиться рядом со старшим сыном, отцовской надеждой и радостью, с крепким юношей, носящим то же самое имя - Эд - означало с самого краешка попадать в могучий ореол любви, которым отец постоянно его окружал. Сам я даже не пытался последовать совету отца Фернанда, отца двух сыновей; а именно - расположить к себе отца и ему понравиться. Страх мой перед мессиром Эдом был настолько силен, что сковывал любой готовый замысел, любую попытку его полюбить. Стоило мессиру Эду появиться в моем поле зрения - огромной фигуре с немного опущенными, сдвинутыми вперед плечами… С упрямой головой, поросшей жесткими волосами… С руками - Бог мой, великанскими руками, припушенными на запястьях рыжеватой шерсткой, с запястьями толщиной с мою щиколотку… И кости мои, к сожалению, тут же превращались в жидкое тесто.
Брат, наследник фьефа, на него был и похож, и не похож. Тоже угловатый фигурой, но выше ростом и стройнее - это он взял от матушкиной родни, состоявшей в родстве с сеньорами Куси. И нос у него казался потоньше, и глаза подлиннее - хотя зачатки квадратного подбородка уже ясно проступали на молодом, еще худом лице. Волосы брат унаследовал от мамы - мягкие, в знак доброго характера, и совсем светлые. Цвет волос - вот единственное, чем мы с братом были похожи. Я мог бы завидовать брату во многом - в старшинстве, которое он нипочем не продал бы, подобно Исаву, за миску чечевицы; и в рыцарской стати, проявлявшейся в нем с самого малолетства, в физической силе, в темных и широких бровях, чуть сросшихся на переносице и отличавшихся от моих настолько же, как перья настоящих птиц - от пуха птенцов. И, конечно же, в отцовской любви. Отец говорил с Эдом почти на равных. Отец однажды подарил ему на Пасху молодого коня. Отец позволял ему по вечерам задерживаться внизу и пить вино вместе с мужчинами. Отец, в конце концов, на моей памяти только дважды его ударил, а высек всего единожды, и то не слишком сильно!
Но я никак не мог завидовать своему брату, потому что кроме него, мне было некого любить в своей семье. Брат был добрый. Он никогда не обижал меня просто так, иногда даже защищал - по-своему, ненавязчиво и благородно прося за меня перед отцом. Он брал меня с собой на церковные гулянья, иногда на свои деньги делал подарки на праздники и никогда передо мною не заносился. Можно сказать, брат - на четыре года старше меня и на полторы головы выше к моим десяти годам - был моим добрым, хотя и несколько безалаберным великаном.
Постой, любимая, ты, конечно, спросишь: как так - некого любить? А как же госпожа моя матушка? Неужели я не любил ее, такую кроткую, просто агницу, юную и смиренную, так красиво певшую, самолично вскормившую меня грудью - из страха, что моему и без того слабому здоровью повредит молоко чужой женщины?
Знаешь, я слишком сильно жалел ее, чтобы любить. Отец разговаривал с ней почти таким же голосом, как со мной. Я только однажды видел, чтобы он ее ударил - но всякий раз, когда он обращался к ней, она чуть вздрагивала, сжималась и отвечала голосом ученицы, боящейся, что не знает правильный ответ.
"Жена, - скажет он, бывало, лениво и даже негромко - а на лице ее уже отражается такая открытая паника, что больно смотреть. - Супруга, как вы считаете, не пора ли вам оставить мужчин в покое и пойти к себе? Или, мол, не погнать ли плетью от ворот этих назойливых рождественских побирушек, что-то уж больно они разорались? Или - не приказать ли вам кухарю в следующий раз получше прожаривать куропатку? И передайте ему - если он еще раз загубит хорошую дичь, получит хороших плетей". Так он всегда обращался к матушке - "супруга", и она почти всегда отвечала - да, сударь, как скажете. Я даже почти забыл, что ее зовут Амисия - отец не называл ее по имени. А когда злился, говорил не "супруга", а "сударыня". Она никогда не спорила с ним. Никогда.
Только изредка - когда дело касалось меня. Особенно поначалу - матушка пыталась за меня вступаться, когда ей казалось, что супруг ее слишком жесток, что столько побоев многовато для ребенка, еще не вошедшего в отроческий возраст. Но потом заметила, что любое проявление любви ко мне вызывает у отца еще большую вспышку гнева, отливающуюся на моей же шкуре - и с тех пор проявляла свою нежность или жалость только тайком, когда отца не было поблизости.
Посуди сама, как трудно мне было ее любить. Ведь она сама-то, почитай, и не любила себя. Лет с десяти я уже перестал видеть в ней старшую и мучился несбыточным желанием ее опекать и защищать.
Оба мы разительно менялись, из несчастных и тихих мышек делаясь спокойными, даже веселыми - как и подобает дворянам Шампани - в те дни, когда наше общее пугало, мессир Эд, был в отлучке. А в отлучке он бывал часто - неспокойный нрав и желание подзаработать воинскими умениями не держали его на месте. Не пропускал он и ни одной шампанской ярмарки, без конца возясь с какими-то векселями, займами у менял, следя за ходом торговли собственных крестьян. Желание подзаработать, сравняться с другими, не чувствовать себя хуже и беднее остальных дворян порой толкало его на безрассудные поступки - отец чрезвычайно плохо разбирался в сложной ломбардской науке займов и продаж, так что частенько прогадывал и возвращался домой злее чертей, живо описанных отцом Фернандом в проповедях. Самое скверное, что он никогда не сообщал о точном времени своего возвращения, чтобы мы успели приготовиться. Мне казалось, он делает так нарочно. Как я узнал позже, так оно и было.
Моя хрупкая, нежная, поющая матушка, лет на двадцать младше своего супруга, с длинным узким лицом и аквитанскими тонкими чертами - она говорила, в дальней родне ее состояли пуатевинцы - в отсутствие супруга становилась даже красивой. У нее были замечательные волосы, похожие на твои, любимая моя - такие же медовые, тяжелые и блестящие, прямые, как дождь. Муж не слишком хорошо одевал ее - в нашей деревне даже женщина священника наряжалась лучше - но у матушки осталось из приданого шитое серебром красное платье и накидка синего сукна, отороченная белкой. Она наряжалась специально для меня, и я помню, как мы семенили в церковь, выходя до завтрака под светло-золотое зимнее солнце, и я держал матушку за руку, гордо выступая в теплом, от брата доставшемся великоватом плаще, и мне казалось, что вилланы и сервы завистливо и восхищенно выглядывают из окон, пока мы идем: "смотрите, смотрите! Идет сама сеньора с младшим сыном, идут наши господа, дай Бог им здоровья! Добрая госпожа наша, да подаст Господь вам всех благ, такая уж вы красавица, и сын ваш, молодой мессир, сразу видно - высокой крови человек…" На паперти к нам угодливо совали обернутые от холода тряпьем руки двое деревенских нищих - хромой Люсьен, которому бревном перешибло обе ноги на строительстве священнического дома, и Жак-Сплошная-Язва, уже лет двадцать болевший отеками, но упорно отказывающийся помирать. Матушка царственным жестом подавала мне мелкие монетки, я величаво опускал их в скрюченные ладони, стараясь не соприкоснуться с Жаком-Язвой пальцами и не перебирать ногами на месте - холодная земля леденила ступни сквозь тонкие подметки. Потом мы входили в тепло натопленную, ярко освещенную церковь, и гордо направлялись на передние места, по пути милостиво отвечая кивками на поклоны. Ведь госпожа моя матушка происходила - хотя и косвенно - все-таки из рода Куси, сеньоров Куси, графов Руси и Перша; она умела держаться величественно, как подобает ее положению, и была еще весьма молода и красива. Самая красивая женщина в округе, вот! Даже полненькая, разодетая священница не могла с ней сравниться.
И сидели мы на передних сиденьях, с холодным достоинством внемля устрашающей проповеди, первыми принимая Святое Причастие и одновременно, слаженно вставая, чтобы поцеловать расписной бревиарий, поднесенный служкою - старшим священниковым сынком, которого отец явственно прочил, вопреки всем каноническим правилам, себе в наследники. И когда я опускался обратно, на жесткую скамью, то если мессир Эд отсутствовал дома больше недели, мне было совершенно не больно сидеть!
В такие дни я был совершенно уверен, что люблю свою матушку.
А в остальные - после проповедей отца Фернанда - часто точил слезы в подушку, уверенный, что я последний грешник и за свое непочитание родителей непременно попаду в ад. И будут меня там бесы стегать по голове, лицу и всему прочему огненными бичами - потому что такова, по описанию нашего кюре, и была темница преисподней, предназначенная для непокорных и своевольных детей. И рассказывая об этом на пасхальной проповеди, отец Фернанд смотрел прямо на меня. На меня!..
Однажды отец Фернанд дал мне ужасную епитимью. Как раз под Благовещение было дело, под Новый Год. Грехи я преподнес исповеднику свои обычные - немного лени, сколько-то зависти приятелю Рено, который был со своим отцом на ярмарке в Бар-сюр-Обе и купил там себе красивый нож в ножнах, и на святого Кириака в Провен тоже хвалился поехать, и купить там настоящий меч. Не без чревоугодия - несмотря на постную пятницу, стащил в кухне корку от солонины, которую очень любил жевать, и в одиночку слопал ее целиком, спрятавшись за сараями. И, конечно же - горы горя, несмываемая смола ненависти.
Еще со днем исповеди не повезло - может, через пару суток я бы уже успокоился и поостыл. Но непосредственно вчера, перед сном, отец так отодрал меня ремнем за сущую безделицу, что я полночи провалялся без сна, ворочаясь от боли и боясь в то же время привлечь чье-нибудь внимание хоть сколько-нибудь громким звуком, а наутро слегка прихрамывал на обе ноги и в церкви вместо того, чтобы сидеть, только подгибал колени. Хорошо хоть, кулаками мне не досталось - хорош бы я был на вид, на праздничной службе-то - с распухшей физиономией! Но раны мои были еще довольно свежи, чтобы исповедь в ненависти к отцу приобрела особенную горячность.
Вот что, поразмыслив, сказал мне отец Фернанд. Вижу я, сыне, ты делаешься неисправимым и коснеешь в грехе. Который раз ты уже исповедуешься мне в непочтении к родителю? А? То-то, я и сам сосчитать не могу. Будь ты взрослым мужем, взял бы я с тебя денежный штраф, да такой, что в следующий раз ты бы трижды подумал, прежде чем отца осуждать - да, он рыцарь гневливый, но в общем-то великодушный, не хуже других, и по праздникам исправно жертвует на церковь. Что с того, что отец родной иногда сына посечет? Он это делает, отрок, ради твоей же пользы. Всех нас в детстве розга не миновала - а для чего? Правильно, чтобы умножить в нас сыновнее смирение и вывести нас в люди. Об этом еще царь Соломон сообщал в Святом Писании - кто жалеет розги для сына, тот не заботится о сыне, а напротив же - его ненавидит. Потому епитимия тебе будет следующая, сыне: пойди и признайся ради великого праздника, чудесного зачатия Господа нашего от Духа Святого, в грехе непочитания своему собственному отцу. Если же он тебя за то накажет - прими сие с кротостью и благодарностью, тогда и от греха своего полностью очистишься.
Я вышел из ризницы в холодном поту. Господи, как же мне было страшно! Я разрывался между страхом перед адом земным и адом посмертным: с одной стороны подстерегали демоны с огненными бичами, до жути натуралистичные, все похожие на отца, все широкоплечие, низколобые - но в общем-то пока лишь эфирные, во время моей плотской жизни не имевшие надо мной особой власти. С другой - был мессир Эд, всего один, и с бичом хотя и не огненным, но вполне материальным. По дороге от церкви до дома я успел семижды семь раз принять решение - и столько же раз от него отказаться. Когда же я поймал на себе мрачно-заинтересованный взгляд родителя - должно быть, ему не понравилось мое сведенное отчаянием лицо - я понял, что не могу. Прости меня, Господи наш, пожалуйста, Тебе же Самому от римлян досталось у столба, Ты знаешь, как мне страшно. Я понял, что покуда жив, не смогу сказать правды мессиру Эду. Разве что через десять лет, когда он совсем постареет и скрючится, а я стану сильным и высоким молодым рыцарем.
Но это я понимал умом, а сердце сообщало, что я никогда не перестану его бояться, что он никогда не постареет, что он и в сто лет останется по сравнению со мной огромным, жестоким, неодолимым. Великаном, который может схватить меня поперек туловища, как ребенок - провинившуюся куклу, и бросить через всю комнату, через весь мир, сломать одной рукой мой хрупкий хребет, отправить в преисподнюю, к своим младшим братьям, чертям. И разве только оттуда, когда нечего будет терять, я смогу крикнуть ему правду - что я ненавижу его, хочу, чтобы он умер, исчез, сгинул, и что я в этом не раскаиваюсь!!
Господи, милая моя, каким же я был жалким глупцом. Даже самому сейчас сделалось жалко убогого мальчика - прошлого себя, который мог бы стать еще хуже, если бы не узнал истинной родственной любви. Любви…
Я принял про себя решение - совершить когда-нибудь, если Бог даст дожить до зрелости, подвиг во имя веры и таковым искупить ужасную провинность, неисполненную епитимию. Я не знал, как в следующий раз буду исповедаться - потому что прибавить к уже совершенному греху еще и ложь на исповеди означало окончательную погибель. Всякий раз мне казалось, что я совершенно неисправим и точно предназначен для преисподней; входя в ризницу к отцу Фернанду, где он исповедовал мужчин и юношей, я старался сжаться, стать невидимым, исчезнуть - чтобы избежать нового греха… Но, к превеликому счастью, Господь позаботился обо мне лучше, чем я мог предположить. Хотя я и сомневался в Нем, горестно вертясь на своей постели рядом с непробуждаемым, похрапывающим Рено, хоть и молиться толком не получалось - все казалось, Господу незачем слушать такого отвратительного предателя, как я.
Но Он все равно слушал. И, похоже, устроил так, что кюре вскорости позабыл о своей епитимии и мне о ней не напоминал, поглощенный другими заботами; что же, довольно было и того, что о невыполненном долге помнил я сам.
Любимая, как я рад, что могу хоть кому-то поведать обо всем этом. Никому еще я не рассказывал о своих родителях так откровенно - и сейчас чувствую себя постыдно и легко, как бывает сразу после исповеди. Мое облегчение усугубляется тем, что мы с тобою, скорее всего, расстались уже навсегда. По меньшей мере, когда ты прочтешь мои записи, я буду уже далеко, так что суди меня и мою семью как хочешь - я не узнаю твоего суда. Я только знаю, что ты милосердна. Господь подарил тебе мягкое сердце, и суд твой будет милостив, я его не боюсь.