Рождение богов (сборник) - Мережковский Дмитрий Сергееевич 8 стр.


– Не позволишь – хуже будет: заскучают, руки на себя наложат, детей начнут убивать матери. Так-то три дочери Лама-царя не покорились богу, не пошли радеть на Гору, и ума исступили, мяса человечьего взалкали, жребий кинули о детях своих, и та, на кого пал жребий, отдала сына богу, и растерзали они младенца и пожрали, как волчихи голодные… А о царе Пентее слышал? На Матерой Земле, полуночной, жил царь Пентей Скорбный; не чтил бога, надругаться хотел над божьими тайнами; а фиады поймали его и растерзали; была среди них и мать его: сына не узнала, голову мертвого вздела на тирс и пошла с нею плясать… Нет, сынок, силен бог – с богом не поспоришь!

– А что, говорят, и здесь у вас, на Горе, терзают людей?

– Терзают. В позапрошлом году пастушка растерзали за то, что подглядывал. Бешеные – сами не знают, что делают. Им все равно, кто ни попадись, человек или зверь: во всякой жертве – бог…

– Какой бог, не бог, а диавол! – возмутился Таму.

– А ты, сынок, черного слова не говори. Он – здесь, на Горе: услышит – беда будет.

– Кто здесь?

– Сам знаешь кто.

– А ты его видел?

– Нет, если бы видел, жив не остался бы.

– Почему же ты знаешь, что он здесь?

Старик ничего не ответил и вдруг засмеялся ласково:

– Ах, дурачок, дурачок!

– Это ты меня дураком называешь?

– Тебя, родной.

– За что же?

– А за то, что не умеешь отличить бога от диавола.

– А ты умеешь?

– Я-то? Хуже твоего – дурак старый. А есть кое-кто поумнее нас с тобою. Что слышал от них, то и говорю. Царь-то Пентей Скорбный, думаешь, кто?

– Думаю, такой же человек, как я, не захотевший назвать диавола богом.

– Верно! И ты – скорбный. Скорбен, потому что умен, да не мудр. Ну а в тебе-то самом кто в скорбном скорбит, в терзаемом терзается?

Таммузадад взглянул на него с удивлением:

– Не от себя говоришь?

– Не от себя.

– От кого же?

– Мать Акакаллу знаешь? "Великая, говорит, жертва – Сын: плоть его люди едят, кровь его пьют". Для того и терзают бога-жертву.

"Бога должно заклать", – вспомнил Таму.

– Бог, людьми пожираемый: хороши люди, хорош и бог! – усмехнулся он своей тяжелой, точно каменной, усмешкой и отошел от старика. Тот посмотрел ему вслед и покачал головой, как будто пожалел скорбного.

Бычий перевал миновали уже в сумерках, спустились на дно пропасти, перешли Козий брод, бушующий горный поток, опять вскарабкались на гору, как мухи – на стену, и вышли на плоскогорье, голое, мертвое, как пустыня погибшего мира.

Наступила тихая, душная ночь с непрерывным блеском полыхающих зарниц.

– Будет гроза, – сказал Таму.

– Нет, пронесет: вон Темя Адуново чисто, – указал Гингр на край плоскогорья, где в прорыве клубящихся туч что-то голубело, искрилось при блеске зарниц, как исполинский сапфир: то были вечные снега и ледники Диктейской горы. – Пляшут и там, на снежных полях, – вспомнил Гингр пляски фиад в день зимнего солнцеворота, рождества Адунова. – Раз едва не замерзли, бедненькие! Видел я, как под вьюгой плясали: тела посинели, полуголые; плющевые тирсы от мороза тонким хрусталем подернулись и звенели, точно стеклянные…

Хотел и не умел рассказать, как чудесно плясали фиады – реяли в лунной вьюге лунные призраки.

Дорога сделалась ровнее. Тута пересел опять в носилки и пригласил к себе Таму.

– Узнал от старика что-нибудь? – спросил его.

– Узнал. Килик не врет: большое можем получить удовольствие.

– Какое же, какое? – залюбопытствовал Тута.

– Увидим, как человеческую жертву терзают и пожирают. Не веришь?

– Нет, не верю.

– Отчего же? Люди ведь только и делают, что убивают и пожирают друг друга. Надо быть волком или овцой: сам пожри, или тебя пожрут. Это в ненависти, это и в любви. "Сладкое яблочко, съесть тебя хочется!" – поют мальчики девочкам. Старая песенка, от начала мира одна: любить – убить – пожрать…

Говорил как в бреду, весь дрожа от тихого смеха, как черное небо от белых зарниц.

– Первый мир погиб в водах потопа, а перед концом люди с ума сошли, убивали и пожирали друг друга в войне братоубийственной. Кажется, погибнет так же и мир второй…

– Ну, когда-то еще мир погибнет, а пока что – "сладкое яблочко, съесть тебя хочется" – недурная песенка! – рассмеялся и Тута.

– Недурная, если бы только знать, кто кого съест: ты ее, или она тебя.

– Нет, кроме шуток, что тебе старик сказал, могут нас съесть на Горе?

– Могут. Я-то, железный, жесток для них, а ты – сладкое яблочко!

– Только бы хорошенькой девочке попасться на зубок, а не старой ведьме! – смеялся Тута, как кот, мурлыкал.

Оба замолчали и молча смотрели, как полыхают зарницы, – перемигиваются, пересмеиваются огненные диаволы.

IV

Вдруг носилки остановились. Таму и Тута, высунувшись, увидели, что Гингр припал ухом к земле – слушает. Прислушались и они, но ничего не услышали.

Гингр велел потушить факелы, стреножить мулов, отвязать бубенцы и людям не шуметь.

– Дальше нельзя ехать, – сказал он. – Милости ваши со мной пешком пойдут, а прочие подождут здесь.

Тута заспорил было, не захотел расставаться с нубийцами, но проводник объявил решительно, что иначе шагу не сделает.

Пошли втроем: впереди – Гингр, держа в руке глухой фонарь так низко, что свет падал только там, где ступала нога; за ним – Таму, а за Таму – Тута. Шли в темноте, гуськом, как слепые, держась за руки.

Шагов через триста началась тропа, глухая, как звериный след в траве; зачернела на белом огне зарниц паутина ветвей; под ноги стали ложиться какие-то пуховые подушки, должно быть, моховые кочки; захлюпала под ногами вода, и запахло камфарно-пряною, болотною сыростью.

Гингр остановился и опять прислушался. Слабый, почти неуловимый звук донесся до них; но, сколько ни напрягали слуха, не могли понять, что это: как будто большая муха билась о стекло, или ветер свистел в замочную скважину. Звук замер, и казалось, ничего не было – только кровь от тишины шумела в ушах.

Пошли дальше. Болото кончилось. На отлогом скате холма ноги заскользили по хвое, как по льду, и в лицо пахнуло дневным, непростывшим теплом смолистого бора.

Черная паутина ветвей разорвалась, и при блеске зарниц увидели они у самых ног своих голую стену скал и внизу поляну, окруженную с одной стороны скалами, а с другой – соснами, с двумя просеками, должно быть, руслами высохших потоков, – одною, прямо против них, идущею вверх, другою, направо, – вниз. Поляна, круглая, как площадка плясового круга, зеленела гладкой, точно садовой, травкой с белыми звездами ромашек и лиловыми – колокольчиков.

У самой подошвы скалы, почти вплотную к ним, стояла сосна, такая высокая, что ветви ее раскинулись над скалой шатром.

Гингр, войдя в шатер, осветил фонарем доску, перекинутую от скалы к сосне; подал руку Туте, помог ему стать на доску и усадил на толстый, плоский сук, изогнутый так, что можно было сидеть на нем, как на стуле.

– Хорошо тебе? – спросил Гингр.

– Лучше не надо. Как в царском шатре, на ристалище, – восхитился Тута.

На другом суку, пониже, уселся Таму, а над ними обоими – Гингр. Он потушил фонарь, и чернота ветвей окутала их, смолисто-теплая.

Страшновато было Туте и любопытно, а Таммузададу – скучно, как будто он все уже знал заранее.

"У-у-у!" – точно волки провыли вдруг где-то далеко-далеко на небе.

– Что это? – спросил Тута.

Никто ему не ответил.

Что-то было в этом звуке не звериное, но и не человеческое, такое страшное, что у Туты мороз пробежал по коже.

Провыли – умолкли, а потом опять – все ближе и ближе, все громче. Волки выли на небе, а под землей ревели быки. И волчий вой, и бычий рев сливались в шуме налетающей бури.

Вдруг между стволами сосен, на верхней просеке, полыхнуло красное зарево, посыпались искры от факелов, и заплясали черные тени в багровом дыму.

Волчьим воем выли трубы – раковины, бубны ревели бычьими ревами, флейты визжали неистовым визгом, и тяжкие гулы тимпанов раскатывались подземными громами.

Бурей неслись исступленные женщины, девушки, девочки и старые старухи: головы закинуты; змеи сплелись в живые венки; волосы по ветру; белая пена у рта; лица, точно в крови, в красном отблеске факелов. Дряхлые бабушки нянчили новорожденных ланят, а молодые матери кормили грудью волчат.

Скатились на поляну по просеке; заплясали, запели, и казалось, вся Гора с ними пляшет, поет:

Свист, визг, вой!
Мать из тучи грозовой
Факелом замашет;
Загремит громовый зык,
И взревет земля, как бык,
И, как бык, запляшет.
Клик, гик, рев!
По горам, по долам
Сонмы жен, сонмы дев,
Мы бежим, ворожим:
К нам, к нам, к нам!
Кто бы ни был ты, Господь, -
Бык, Змей, Лев, -
Появись!
В плоть, в плоть, в плоть
Облекись!

Кругом по круглой поляне вился хоровод так воздушно-легко, что белые головки ромашек и лиловые – колокольчиков чуть склонялись под ним, как под веяньем призраков. Колесом вертелся круг большой, извне, а маленький – внутри – стоял не двигаясь, как ось в колесе. Жрицы-фиады стеснились в нем так, что не видно было, что они делают: ноги не двигались, а руки шевелились, ходили проворно туда и сюда, как у чешущих гребнями шерсть.

"Что они делают?" – вглядывался Тута и все не мог понять. Вдруг показалось ему, что какое-то кровавое лохмотье между ними треплется; и с чувством дурноты закрыл он глаза, чтобы не видеть.

Тихо пели, и песнь звучала, как стон:

Господи, страждем,
Страждем, любя!
Алчем и жаждем,
Жаждем тебя!
Пусть никогда не узнаем,
Как не знаем теперь,
Бог ли нами терзаем,
Человек или зверь, -
Но свершится над нами
Божья тайна – любовь!
Рвите же тело зубами,
Пейте горячую кровь!

Вдруг хоровод остановился как вкопанный, и повалились все лицами на землю. Одна только жрица стала в средоточье кругов, подняла руки к небу и воскликнула громким голосом:

– Приди! Приди! Приди!

И такая радость была в лице ее, как будто она уже видела Того, Кого звала.

"Кто это? Кто это?" – узнавал – не узнавал ее Таму, любимую – любящий. "Бесноватая! Девка под богом, что телка под оводом… Ну, что ж, и такую любишь?" – спросил он себя с надеждой и ответил с отчаянием: "Люблю".

Медленно зашевелился, зашуршал в ветвях, как медведь, лезущий к дуплу за медом. Услышав над собой испуганный шепот Гингра, только усмехнулся, и вцепившуюся в него кошачью лапку Тутину оттолкнул с грубостью. Нащупал под ногами сук покрепче и, держась руками за верхний – тот, на котором сидел, – привстал, сделал шаг, другой; раздвинул ветви и высунул голову. Лез на мед медведь и не боялся пчел.

Увидела? Нет, смотрит выше, в небо. Но опустит глаза – увидит. Опустила – не увидела, как ночная птица днем.

Сделал шаг еще, еще раздвинул ветви и высунулся весь на яркий свет факелов: "Да ну же, ну, гляди, сова слепая!"

Увидела. Гневом озарилось лицо ее, так же как тогда, под обрывом, у моря, когда просвистело над ним копье Бритомартис-охотницы.

Подняла тирс. С сердцем, замиравшим от надежды, он ждал: бросит в него тирс, пальцем укажет, закричит: "Зверь!" – и спустит фиад, как ловчиха спускает на зверя свору бешеных псиц: "Трави его, терзай!"

Но глаза их встретились, и он понял, что опять, как тогда, она сжалится – простит. О, лучше бы выжгла глаза ему раскаленной головней, чем этим прощающим взором.

Опустила руку с тирсом на лежавшую у ног ее девочку. "А, сучка! – узнал Таму Эойю, когда подняла она голову. – Ну, помоги же хоть ты – крикни же, крикни, как следует!"

Крикнуть хотела Эойя, но Дио зажала ей рот рукою.

Кроме них двоих, никто еще не видел его: как пали все давеча лицами на землю, так и лежали не двигаясь; знали, что здесь бог: увидеть его – умереть.

Дио повернулась к Таму спиной и, указывая в противоположную сторону, крикнула:

– Ио, ио, Адун! За мной, сестры!

Все вскочили, ответили криком на крик:

– Ио, Адун!

И бросились бежать, куда указывал тирс, – по нижней просеке.

V

Не успел Таму опомниться, как поляна опустела, огни потухли, и опять сомкнулась над ними черная ночь; только белые зарницы полыхали – перемигивались, пересмеивались огненные диаволы.

"А Килик-то, подлец, соврал: большого удовольствия не получили, – усмехнулся он. – Врет и Гингр, старый козел, что бог на Горе: никого здесь нет, ни бога, ни диавола!"

– Кто-то здесь! Кто-то здесь! Здесь, здесь, здесь! – вдруг зазвенело, затикало над самым ухом его, как червячки в сухом дереве старых домов ночью, во время бессонницы, тикают.

"Это кровь шумит в ушах", – подумал он и позвал:

– Эй, Гингр, Тутанкамон! Вы здесь?

Никто не ответил ему, и опять зазвенело, затикало:

– Здесь, здесь, здесь! Кто-то здесь! Кто-то здесь!

– Кто здесь? – крикнул он и, как будто ожидая ответа, прислушался.

Но звук умолк, наступила тишина мертвая, и вдруг такая тоска напала на него, что подумал:

"Сделать бы петлю из пояса, да вот на этом суку здесь, здесь, здесь – и повеситься!.."

Ухватился обеими руками за сук, вскарабкался, соскочил на скалу, скатился по скользкой хвое с холма, едва не увяз в болоте; долго блуждал, прыгая с кочки на кочку, продираясь в темноте сквозь чащу и треща сухими ветками, как бегущий зверь; выбрался, наконец, на опушку леса, увидел огонек вдали, там, где ожидали нубийцы-носильщики, и пошел на него.

Вдруг выскочило из лесу что-то огромное, косматое, как медведь, бегущий на задних лапах, сверху белое, снизу черное.

Так показалось ему сначала, а потом, вглядевшись, при блеске зарниц, он увидел, что это Гингр с сидящим на спине его Тутою. Белою была льняная одежда Туты, а черным – козий мех Гингра.

Он бежал, скакал во весь опор, а Тута вцепился в него руками и ногами, бил его, пришпоривал, как бешеный всадник – коня.

– Скорей! Скорей! Скорей! Гонятся, слышишь? Матерь Изида благая, отец Амон-Атон, помилуй нас!

Маленький, щуплый египтянин казался великану Гингру немногим тяжелее котенка, но, полузадушенный, он храпел под ним, как загнанный конь. А будущий царь Египта сидел на нем ни жив ни мертв.

Так болел у Туты живот от страха, как будто никогда не страдал он запором. Целое полчище диаволиц, казалось ему, гонится за ними по пятам: вот-вот поймают – растерзают – съедят.

– Стой, погоди, не бойся! Это я, Таммузадад! – крикнул им вдогонку Таму, но Гингр, услышав за собой крик, пустился бежать еще скорее.

Только у костра нубийцев догнал их Таму.

– А, купец! – пролепетал Тута, выпучив на него глаза от удивления. – А я было думал, что тебя…

– Думал, что съели меня? – кончил Таму и, взглянув на него, рассмеялся так, как будто получил-таки большое удовольствие.

В диком лесном логе, где глубокие мхи между корнями дремучих дубов постланы были, как мягкие ложа, фиады остановили свой бег.

– Здесь переночуем, сестры! Стройте кущи, зажигайте костры! – сказала Дио и, когда они разбежались по лесу за хворостом и ветками для кущ, она потихоньку от всех зашла в такую дичь и глушь, где никто не мог ее найти, упала лицом в траву и зарылась в нее с головой, спряталась, как прячется в нору свою издыхающий зверь.

– Таму, брат мой, что ты сделал! – прошептала опять, как тогда, под обрывом, у моря.

Вспомнила, как он усмехнулся давеча, стоя на дереве, когда глаза их встретились. "Тот, Кого ты зовешь, никогда не придет; а если б и пришел, горе живущим в мире, потому что это не Бог, а диавол!" – вот что было в этой усмешке.

"Сам ты диавол, Богоубийца!" – хотела она ответить и не могла. "Брата своего, Иола, забыла?" – пронеслось над ней тихим стоном. Вспомнила, как в Диктейской пещере, там, где крест и жертвенник жертв человеческих, мать Акакалла спросила ее: "Простить не можешь?" За нее ответил Таму – Таму за Иола, брат за брата восстал.

И еще вспомнила: отцы и матери, когда несут детей своих на жертвенник, завязывают их в мешки, как ягнят и козлят, чтобы не видеть их лиц – не сжалиться. Бился в таком мешке и брат Иол; а после заклания жертвы обезумевшая мать запела песенку:

Уж не мой ли ребеночек
Плачет в смертной тоске?
Нет, это только ягненочек
Блеет в темном мешке.

И как будто в ответ прозвучала у Дио в ушах другая песенка:

Да свершится над нами
Божья тайна – любовь!
Рвите же тело зубами,
Пейте горячую кровь!

Не липнут ли руки от крови? Не вкус ли крови на губах?

Вскочила, хотела бежать, но подкосились ноги, и упала с тихим стоном. Все закружилось в глазах ее, поплыл кровавый туман, и вспыхнул в нем ослепительно белый, как солнце, огненный крест.

Минотавр

I

"Жертвы человеческой требует бог", – думали критяне, прислушиваясь к раздававшимся все чаще в последние дни гулам подземных громов.

Еще земля не тряслась, но вот-вот затрясется, запляшет, как бешеный бык. "Жертвы, жертвы!" – уже ревел под землей ревом голодным бог Бык, Минотавр.

Игры быков шли на Кносском ристалище. Много было раненых, но ни одного убитого. Люди знали: вмешиваться в поединок бога с человеком, ускорять заклание жертвы запрещено святым уставом игр; жертву избрать и заклать должен сам бог. Но жадная похоть убийства уже томила сердца.

– Вон, вон, смотри, тот серый вздернет ее сейчас на рога! Ну же, ну. Мышоночек, серенький, бей! – говорила соседка Туты в царском шатре, супруга одного из первых критских сановников, Эранна, дочь Фраизоны.

Тута подсел к ней, уйдя потихоньку с почетного места в сонме царских скопцов.

– О-о-о! Мимо, мимо опять! – застонала Эранна, как от боли, от неутоленной похоти. – Увалень глупый, медведь косолапый! Чуточку бы левый рог повыше – и распорол бы ей живот, как ножом!

Сквозь опаловую розовость румян, белил, притираний искуснейших – "вечную молодость", тоже одно из чудес хитрецов-дедалов, проступали по всему лицу ее, а особенно около густо накрашенных, точно кровью намазанных губ, тонкие морщинки – "трещинки в стене побеленной", как смеялись над ней завистницы. Вельможно-породиста, жеманна, притворна, с виду как лед холодна, целомудренна, а на самом деле тайная распутница, Эранна была, на Тутин вкус, прелестна.

Подсев к ней, он зашептал ей на ухо любезности и жадно заглядывал в низкий, до пояса, вырез платья из драгоценной ткани, двуличневой, зелено-лазурной, как морская вода, с золотым и серебряным шитьем – тонкими стеблями водорослей, завитками раковин и летучими рыбами. Вырез, как у всех критских женщин, обнажал сосцы. К невинной наготе египетской Тута привык, но здесь было иное.

О, эти два яблочка – "сладкое яблочко, съесть тебя хочется!" – два сосца неувядаемых у сорокалетней женщины, как у шестнадцатилетней девочки, – два острых кончика, смугло-розовых, тоже подкрашенных, и на каждом рдяная точка румян, капелька крови на острие ножа!

"Чтобы груди от родов не портились, вытравляют плод", – вспомнил Тута еще одну хитрость хитрецов-дедалов.

Назад Дальше