- Что мы все крутимся вокруг да около, как школьники на переменке. Вопрос сугубо производственный и несложный. Есть предложение, Николай Егорович, передать ваш отдел другому товарищу.
Директор закашлялся и промочил горло глотком остывшего кофе.
- Чье предложение? - поинтересовался Карнаухов.
Кремнев прищурился с понимающей усмешкой.
- Мое. Но оно поддержано директорским советом.
- Значит, дело решенное?
- Практически, да.
’- Наверное, теоретически, а не практически. Я ведь еще здесь, Юрий Андреевич. Еще не на печке.
Юрий Андреевич промолчал, демонстративно взглянул на часы. "Чем быстрее кончится этот разговор, тем лучше", - подумал он. Кремнев надеялся, что у Карнаухова хватит ума и воли, чтобы не ломать комедию. Он ошибся.
- А меня куда же? - наивно спросил Николай Егорович. - К тебе в заместители, что ли, директор? Я готов. Так, кажется, вакансий нету. Неужто меня в Москву перебрасывают, в министерство?
Он не получил ответа. Мерзликин увлекся кофе, причмокивая и показывая глазами, попробуйте и вы, ребята, кофейку, отличный напиток, очень бодрит. Хотя бы и холодный.
- Я, конечно, слышал эти разговоры, - уже серьезно заметил Карнаухов, - будто мой отдел лихорадит и прочее. Возможно, это и так.
- Это не разговоры, - вставил Кремнев, - это факты.
- Факты? А кто проанализировал эти факты? Институт перестраивается на новые рельсы. Переход на большую мощность требует, согласен, новых форм работы и от нашего участка. Мы ведем поиск. Если бы у меня спросили, я смог бы подготовить необходимую отчетность. Происходит не только качественная перестройка - психологическая. Преодоление психологического барьера, ломка устоявшихся стереотипов требуют времени, если угодно, доверия. Почему директор получил неограниченные (почти) возможности выбора направления, почему он может решать самостоятельно финансовые проблемы в перспективе, а наш отдел зажат железной и, прямо скажу, не всегда доброжелательной опекой. Метод работы главного звена не может в принципе резко отличаться от метода работы подзвеньев… Наш отдел по сути превращен в обыкновенный диспетчерский узел… Назначьте вы на мое место хоть десять человек, и будь у них у каждого по семи пядей во лбу, пока это принципиальное положение не будет изменено, отдел не справится с поставленными задачами. Он не имеет объективных условий.
Дерзкий выпад поверг Юрия Андреевича в крайнее изумление. Что угодно ожидал он от Карнаухова: тот мог начать оправдываться, мог попросить какой–то срок па устройство личных дел, мог, в конце концов, попытаться использовать добрые отношения с директором, но чтобы он рискнул в подобной ситуации нанести замаскированный удар по руководству института -.этого Кремнев никакие предполагал. Он недооценил бойцовские качества Карнаухова и сейчас, может быть впервые, осознал, что перед ним готовый к сопротивлению противник, а не угасающий старик, впавший, как ему казалось, в организационную прострацию. Все, сказанное Карнауховым, было демагогией, но настолько изощренной демагогией, что потребовались бы серьезные затраты для доказательного разоблачения намеков, скрытых в словах Карнаухова. Была тут еще одна тонкость.
Слова Николая Егоровича, произнесенные здесь, в узком кругу, ровно ничего не значили: но выскажись Карнаухов подобным образом где–то в другом месте, допустим в райкоме партии, да с таким же принципиально–прочувствованным апломбом и аффектацией, да еще присовокупи он сюда соответствующие отчеты (а в том, что соответствующие отчеты составить не сложно, Кремнев не сомневался), и дело могло принять совсем иной оборот. Скажем, как выживание дельного специалиста за критику.
Карнаухов ничего не сказал и одновременно сказал слишком много. Он не собирался уходить, готов был к борьбе и показал, какими средствами воспользуется. Теперь он сидел довольный и жмурился как именинник.
Кремнев почувствовал нехорошее колотье под сердцем и залпом осушил стакан воды.
- Здорово ты выступил, - одобрил директор, восхищенно подмигивая Карнаухову, - видна старая закалка. Верно, товарищ Кремнев?
Мерзликин тоже, подобно начальнику отделения, провертел в голове некоторые варианты, прикидывая их на себя. Да, он уловил затаенную угрозу Карнаухова, и эта угроза вывела его из состояния созерцательности и доброжелательного спокойствия. Виктор Мерзликин не привык пропускать угрозы мимо ушей.
- Здорово, здорово, - повторил он, по–прежнему сверкая зубными протезами в безмятежной улыбке. - Только непонятно, чего ты вскипятился, Николай. Тебе предлагают не в тюрьму садиться, а заслуженный покой, отдых. Ты ведь заслужил отдых, Коля? Я‑то знаю лучше других… Проводим тебя как надо, с музыкой, с оркестром, с цветами, - пусть молодежь полюбуется, пусть увидит, как мы относимся к заслуженным работникам. Может, и орден удастся пробить. Как ты считаешь, товарищ Кремнев, заслужил Коля орден?
- Заслужил. Давно заслужил! - буркнул Юрий Андреевич и согнул спину, словно на плечи ему неожиданно обрушился мешок с камнями. Карнаухов набычился, уставился в стакан. Не поднимал налившихся краснотой глаз.
- Тебе перевалило за шестьдесят, - уговаривал директор, - обычная житейская история. Скоро и я за тобой, Николай Егорович… Встретимся где–нибудь на рыбалке, раздавим маленькую белоголовую, еще и посмеемся сами над собой, вспоминая этот эпизод. Верно я говорю?
- Вам, Виктор Афанасьевич, шестьдесят пять, кажется? - сказал Карнаухов. - Ступайте вперед, пропускаю без очереди. Пока рыбу прикормите, я подоспею.
Мерзликин вздрогнул, приосанился и мгновенно стал таким, каким его видели на трибуне.
- Так разговор у нас не получится! - сухо обронил он.
После некоторой заминки Кремнев зашел с другого бока.
- А вам неинтересно, кого мы хотим предложить на ваше место, Николай Егорович?
- Кого?
- Данилова Афиногена Ивановича. Что?
- Гену?
- Да, Гену. Вы против?
- Данилов в больнице. Вчера ему сделали операцию.
- Надеюсь, ничего серьезного?
Карнаухов расслабился, утих, сердце его успокоилось, и он ясно увидел ситуацию со стороны. Она представилась ему юмористической. Двое пожилых дядек убеждают третьего пожилого дядьку убраться с производства подобру–поздорову. По какому праву? Зачем? Как много они берут на себя, пытаясь решить его судьбу с помощью каких–то бумажных инструкций. Неужели сами они собираются жить и работать вечно? Нет, у него и у них по одной жизни, не по две. Почему же они с таким тупым упорством стремятся укоротить его жизнь.
Карнаухов отогнал жалобные мысли и сказал:
- Спасибо вам обоим за уважение, товарищи. За почет… Из института я никуда не уйду. В крайнем случае перейду на другую должность. Пожалуйста. Хотите компромисс? Меня самолюбие не мучает. Буду работать простым инженером… Данилов - парень с головой. Это вы верно угадали. А со мной вышла осечка. Я без работы оставаться не намерен. Думаю, могу быть еще полезен.
Может быть, сложись беседа с самого начала по- другому, на том бы они и разошлись, не помня зла. Кремнев готов был согласиться. Инженером - это хорошо, это можно, жаль ему самому не пришел в голову такой простой вариант.
Но Мерзликин не забыл недавнюю угрозу. Самолюбие его, раздутое годами начальничества, было уязвлено.
- Мы поступим иначе, - задумчиво, с выражением искреннего соболезнования произнес он. - Мы поступим в соответствии с требованиями времени. Соберем общее собрание отдела, пригласим параллельные службы, и пусть товарищи решат, не пора ли уважаемому Николаю Егоровичу на пенсию.
- Как это? - удивился Кремнев.
- Вроде персонального дела? - небрежно поинтересовался Карнаухов, внутренне замерев.
- Вроде переаттестации, - пояснил директор. - Что нам держаться за устаревшие догмы? Специальные комиссии и так далее - все это изжило себя. Вы же утверждаете, Николай Егорович, что жизнь требует психологической перестройки. Давайте экспериментировать. Организационные моменты обговорим отдельно, подготовим. Время у нас есть. Неделя погоды не сделает… Назовем это мероприятие творческим отчетом вверенного вам отдела. Творческим! Без формалистики, демократично. Я думаю, Юрий Андреевич выступит как основной докладчик. Впрочем, детали потом.
Мерзликин поднялся, не совсем поднялся, а как–то боком медленно, цепляясь руками за стол, начал вставать, давая Карнаухову возможность остановить мгновение, вставить словцо, извиниться, да мало ли…
- Я согласен, - сказал Николай Егорович и вскочил, опережая директора, сияя, словно ему только что предложили круиз в загнивающие страны Западной Европы, - Это вы отлично придумали. Дельно, свежо, смело!
Они глядели друг на друга, как старые друзья, встретившиеся после долгой разлуки. Директор счастливо улыбался, и Карнаухов улыбался еще счастливее. "Наконец–то, - кричали их взгляды, - наконец–то все плохое позади!" - "Ты рад?" - вопрошал взгляд директора. "А ты? А ты?!" - ликовал взгляд Карнаухова. Они оба понимали, что где–то рядом топчется посторонний наблюдатель их встречи, но знать ничего не хотели о его присутствии. Они были молоды, полны сил и покачивались в высоких седлах. Ничто их не смущало: ни возраст, ни положение. Или–или. Вот так стоял вопрос. Как прежде. Как всегда.
- Да! - крякнул Юрий Андреевич, отшатываясь от двух сумасшедших стариков.
Карнаухов подал руку директору и ощутил ответное сильное, уверенное, честное пожатие.
3
Ночь, и комната, как укутанная в белые простыни пещера. Афиногена чуть познабливает, он с трудом шевелит веками: очертание окна, стены, полоска ночника в дальнем углу - все сливается в один круглый полутемный шар, дымится. Он не знает, который час, сколько еще будет длиться ночь, и ночь ли это. Однажды он открывает глаза и замечает рядом женское лицо, он видит его отчетливо. Лицо усталое, бледные пряди волос приклеены к щекам, ниже - высркая худая шея, которую устилают растрепавшиеся волосы, еще ниже - белый халат и тонкие ладошки, пальчиками, как травинками, вверх.
- Сестра, - говорит Афиноген, - сестра, который теперь час?
Женщина вздрагивает, просыпается, взлетает к огромно распахнувшимся в полутьме глазам голубоватая кисть с браслетом часов.
- Ой, уснула совсем. Уж половина третьего… Чего не спишь? Больно? Сейчас, миленький, сейчас сделаю укол.
- Не надо укол, - отмахивается Афиноген. - Как вас зовут?
- Ксаной меня зовут… Ксана Анатольевна. Ты спи, спи. Во сне боли иссякнут.
- Какие там боли… Ничего у меня не болит. Давайте разговаривать.
- Тебе нельзя разговаривать. Не нужно. Тебе лучше спать. А я уж около тебя подежурю. Операция у тебя прошла хорошо. До утра здесь побудешь, а потом переведут в другую палату. К другим больным. Что ж одному–то маяться. В обществе намного веселей и лучше. Ты молодой - скоро поправишься.
От ее тихонько и бережно журчащего голоса Афи- ногену делается покойно и уютно. Какая–то тяжесть, так черно давившая мозг, отступает прочь. Нет, еще ие просчитаны его дни, еще идет вовсю игра, в которой он не последний участник.
- Ксана Анатольевна, - говорит он томно, - надо ведь мне водички попить. Пить очень хочется!
- Нельзя попить. Потерпи! Утречком немного попьешь. Утром я тебе морсу дам.
- Правильно, - понимает Афиноген, - кишки разрезаны, пить нельзя. - Но на всякий случай клянчит: - Пить хоч^. Дайте пить!
- Нельзя, миленький… - само терпение в голосе, такое, что дай ему волю и не останется в мире жажды, а то, глядишь, и голода, и холода, и иных человеческих страданий.
- Что сделается от глотка, Ксана Анатольевна? Ничего не будет. Сердца у вас нет!
Афиноген Данилов знает, что поддайся ему кроткая медсестра и он, конечно, не станет пить. Черта с два будет он рисковать из–за глотка воды. Хоть бы источник ледяного блаженства хлынул сейчас на него с потолка, он будет отплевываться до последнего мгновения. Зато так хорошо сознавать, что операция позади, он жив, и главная проблема теперь - вода. Такой пустяк остался!
- Ответственность беру на себя, - умоляет он, - хотите, напишу расписку? Да, пивка бы жигулевского, из кружечки, полцарства за кружку пива. Недорого. Ксана Анатольевна. Да ладно, царства у меня нет, ничего нет. На службе, правда, новые горизонты открывались. Была и невеста, хорошая девушка, так разве она согласится с убогим жить. Конец теперь всем мечтам и иллюзиям.
- Ты что? - пугается Ксана Анатольевна. - Зачем так говоришь? Да ты, Гена, через неделю танцевать сможешь. Как не совестно так думать.
- Через неделю… хм. Неделю она не вытерпит. Шустрая очень, кавалеров много. Есть среди них и военные. Неделю - нет, не дождется.
- Спи, - она сердится, но голос журчит, - спи, тебе надо спать… Сейчас сделаю укол. Какие глупости ты говоришь? Даже если шутишь - гадко, нельзя так думать о женщинах.
На несколько минут Афиноген, ослабев, задремывает. Ему снятся серебристые тени и огненная саламандра, обжигающе щекочущая правый бок. Ноздри его впитывают душный запах пригоревшей гречневой крупы. Сон этот неглубок и похож на легкий обморок, после которого он заново привыкает к палате и не сразу вспоминает, почему рядом с ним медсестра и как ее зовут.
- Попить бы, - бормочет он. - Вот бы слаано.
- Нельзя, миленький. - Слова эти сразу восстанавливают всю цепочку бдения. Зажурчал милый ручеек безотказного женского сочувствия. Далекая мама покивала Афиногену и склонилась над ним через тысячи километров.
- Расскажите мне, какая у вас была любовь, Ксана Анатольевна, - просит Данилов. - Если вы не очень устали.
- Что ж рассказывать. Да и зачем тебе…
- Я люблю слушать, как у других бывает. У самого не сложилось, так хоть за людей порадоваться.
- Ты не слушай, а спи. Во сне болезнь излечивается, исходит.
- Я буду спать, а вы рассказывайте.
- Ну спи, спи… Нечего и рассказывать. Да и как это словами–то!
В чуткой больничной ночи что–то нисходит на женщину, и она затягивает певучую долгую историю, покорно и охотно, словно давным–давно ожидала такого случая. Афиноген то прислушивается, то засыпает, и просыпается, и снова впадает в протяжные печальные звуки. Он не все схватывает, некоторые фразы проваливаются и не доходят до его тусклого сознания, но общий смысл речи ему понятен. Шепот звенит, ночь бледнеет, из темно–коричневой становясь прозрачной. Слова раскатываются по комнате, как бильярдные шарики по зеленому сукну.
- Что ж, слушай, если желаешь, Гена. Глаза закрой, не высвечивай ими на меня. Рассказчица какая из меня, никакая, но послушай, если есть охота…
В сорок восьмом году повстречала я Мишу. Я тогда в Ленинграде работала в госпитале, девчонка была совсем, только–только шестнадцать исполнилось. И в госпиталь меня приняли по знакомству, родственник у меня был, врач, Демьян Касимов. Как у меня все поумирали в семье от истощения, мама и братик Леша, я к нему и заявилась - здрасте вам, дядя Демьян. Так у него и жила, долго прожила, до самого замужества. Демьян Захарович третьего года помер, до девяноста годов дотянул, я к нему на похороны ездила в Ленинград.
Гена, это такой был хороший человек, когда его хоронили, над кладбищем птицы летали, сесть не могли, столько людей собралось. Я думала, так одних героев провожают, а это моему троюродному дяде собрался Ленинград последний поклон отдать…
Сначала я работала нянечкой, но скоро перешла в медицинские сестры. Какая я тогда была? Красивая, право слово. Я тебе потом фото покажу, если не веришь. Коса у меня была длинная, и фигура, и глаза. Ну, честно скажу, оглядывались некоторые мужчины на улицах. Больные часто в любви объяснялись, подарки тоже дарили.
У юных горе быстро забывается, вскоре я такой хохотушкой сделалась, теперь и сама иной раз вспомню, так не верится. Мне Демьян Захарович говорил: "Смейся, смейся, стрекоза. Больным это на пользу".
А время, Гена, - ты спишь, что ли? - не смешное было, совсем не смешное, а почти трагичное. Разруха, восстановление хозяйства, лекарств мало, еды мало, во всем экономия. По вечерам страшно: грабят, шалят, на улицах темень, даже кошки не орут. Какие–то появились бедовые шайки - ужасы кругом рассказывают. Мы с подружками соберемся вечерком у кого–нибудь в гостях и давай друг дружку стращать и разные ужасы перетолковывать. Громко тоже говорить нельзя, каждый звук по сердцу стреляет. До того, бывало, досидимся, что на собственных подруг глядеть боязно: крикни кто над ухом погромче, либо мяукни - посыплемся с коек на пол, как живые яблоки.
Афиноген Данилов проснулся и резонно напомнил:
- Вы, Ксана Анатольевна, хотели про любовь рассказать, а толкуете про какие–то яблоки. Вообще чего- то не то совсем.
- Спи, спи, миленький… Тут уж как баба начнет из слов вязанье плести, ни складу ни ладу не жди. Какие от женщины рассказы. Это уж я бормочу, чтобы тебе легче заснуть. Ты не сердись. Время у нас с тобой разное, что мне памятно, то тебе, может, и не понравится.
Ксана Анатольевна подвела себя вроде бы к обиде, но не добралась до нее, голос ее выровнялся, потек опять прозрачный внятный ручеек.
- С Мишей мы познакомились попросту, он к матери к своей прибегал в больницу, навещал ее. Я сказала, прибегал, - это уж точно. Стройный, тонкий, в лейтенантских погонах, - axl - как он меня взглядом ожег и ранил, наповал. Ворвался: "В какой палате, хохочет, мать мою мучаете?" Я за дежурной стойкой спряталась. И стыдно: видит же он, что от него спряталась. А сил нет, Я уж сразу смекнула, беда! Но такая беда, что танцевать впору. Нет, конечно, это я не в ту минуту все так обдумала, тогда было сомнение, как будто шастанул на тебя из кустов медведь. Недолго это длилось, собралась я, вытянулась, вспомнила, какая и я не самая ведь последняя развалюха. Аккуратно ему объяснила, что в таком виде в палату нельзя, что он, хотя и геройский лейтенант, а все же не в казарме находится, ну и взглянула со всей строгостью. И тут, Гена, заметила я, как он покраснел, не остался равнодушным. Ушки его растопыренные заалели, губки приоткрылись и лучистые ясные очи потемнели. Стоит, руки свесил, в одной руке авоська с гостинцами, в другой - один цветок, коричневый гладиолус. Это он от моей мнимой строгости засомневался и замер. Можно бы подойти и закрутить его волчком. Цветок мне протянул, гладиолус, и сказал:
- Прости, милая девушка! Чего–то я слишком обрадовался, когда тебя увидел. Подумал, вот оно как. А выходит, не так, а вот как…