Долгая и счастливая жизнь - Рейнольдс Прайс 2 стр.


И вот они медленно пошли по прямой, в прохладной и влажной тени под деревьями, куда никогда не пробивалось солнце и стоял этот зеленый свет, от которого растут грибы. Они шли целый час, и теперь уже дышали воздухом, которым до них дышали только опоссумы да совы да еще, может, змеи, если змеи дышат. Милдред все это было не очень по душе, но Розакок шагала дальше, а Милдред семенила позади и все поглядывала вверх, проверяла, есть ли над ними небо и не смотрят ли на них с деревьев змеи. Наконец они дошли до поляны величиной с цирковую арену, там деревьев не было, только старый колючий шиповник да сухая трава-бородач с метелками точь-в-точь такого цвета, как борода, начинавшая пробиваться у Майло. Они сели у края поляны, чтоб у Милдред отдохнули ноги, и поели лепешек, запивая их сиропом, но Розакок твердо стояла на том, что еще нельзя идти назад, это же не поле, где что-то выращивают (никто не ест сухой бородач, кроме мулов, да и мулы-то едят его, только если им покажется, что этот бородач вам до зарезу нужен). Словом, они уже поднялись с земли и хотели идти дальше, но вдруг Милдред разинула рот и пискнула: "Боже милостивый!", потому что позади, в деревьях, на секундочку показался олень, они даже не успели рассмотреть, с рогами он или нет. Но он уставился прямо на них, и глаза у него были черные-пречерные. Когда в чаще деревьев затих поднятый им шум, Розакок сказала: "Давай не пойдем дальше", и Милдред охотно согласилась: "Давай". Вообще-то оленей они не боялись, но мало ли что можно ждать от этого леса: если после часа ходьбы выскакивают на тебя посмотреть всякие олени, то бог его знает, что будет дальше и что окажется на засеянном поле, где-то впереди, на том конце леса, и кто это поле будет караулить. И они пошли обратно, нарочно не ускоряя шаг, стараясь показать, что им ни капельки не страшно, и, когда они вышли на дорогу, Милдред заговорила - в первый раз с тех пор, как призвала бога посмотреть на того оленя.

- Розакок, - сказала она, - пора ужинать. - И они разошлись в разные стороны. Положим, ужина еще ждать и ждать и с таким же успехом можно было сказать, что пора идти снегу, просто Милдред не терпелось добраться домой и кому-нибудь все выложить про того оленя - как он сиганул в деревья, и как шуршала сухая листва под его копытами, и как стоял и смотрел, даже не на лепешки, а на них - ему было интересно, что они делают.

Если б Розакок отвела глаза от спины Уэсли и оглянулась на лес, она, быть может, вспомнила бы тот день и все, что было тогда, девять лет назад, и что сейчас она едет хоронить ту самую Милдред и подумала бы: где тот олень с чернущими глазами, не стоит ли опять в чаще - и что, он тоже собственность мистера Айзека, тот олень? Но она не подняла глаз и ни о чем не вспомнила. Если ты с Уэсли Биверсом, что толку вспоминать? Все равно ему не расскажешь о том, что припомнилось. Он говорит, что живет только настоящим, а это значило, что, наверно, когда он уехал за сто тридцать миль от дома, три года прослужил во флоте Соединенных Штатов, шатался повсюду в обтянутой матросской форме, чинил радио и носу не высовывал из Норфолка, штат Вирджиния (так он говорил), и только изредка приезжал домой на уик-энд - тогда он, должно быть, мало думал о ней. А она каждую ночь ломала себе голову, считает ли он ее своей девушкой, и надеялась, что считает, хотя он неделями не писал, а потом присылал нахальные открытки. Но вот уже три дня, как он дома, и он больше не матрос, и завтра с одним своим приятелем опять уезжает в Норфолк продавать мотоциклы, а она не видела от него ничего такого, что не повторялось бы из года в год, то есть в субботу вечером он заезжал за ней и вез в бывший амбар под названием "Страна танца" и танцевал со всеми женщинами подряд, и так быстро, что казалось, будто в зале мелькает десять, а то и двенадцать Уэсли Биверсов, а потом отвозил ее домой и битый час целовал на прощание, не сказав ни единого слова и ни о чем никогда ее не спросив.

И она стала об этом думать. Она задумалась так крепко, как только можно задуматься на мотоцикле, когда пыль так и хлещет тебя по ногам, и тут ей пришла в голову новая мысль - что Уэсли и эта машина созданы друг для друга (ведь быть с Уэсли - это все равно что трястись на мотоцикле), но вдруг почувствовала, как шевельнулись его лопатки под ее щекой и бедра под ее руками. И так он шевельнулся, что Розакок на секунду ослабила руки. Было такое же ощущение, как когда, прижав пальцами веко, поводишь глазом, вроде бы и свободно, но все равно боязно, как бы там чего не повредить.

Она подняла голову - вот и церковь "Гора Мориа", куда они ехали, и Уэсли, не замедляя хода, сделал разворот, прочертив глубокую колею на пыльной площадке. Он спустил ногу, черный полуботинок проехался по земле, и мотоцикл остановился под невысоким деревцем. Скунсовые струи пропали, но Уэсли не выключал мотора, нажимал на газ и прислушивался, словно ожидая, что мотор заговорит; и Розакок наконец крикнула ему в самое ухо:

- Перестань тарахтеть, Уэсли!

- А что, разве не занятно?

- Нет, - сказала она. Тогда Уэсли дал мотору затихнуть, и в изумленной тишине не слышно было даже оробевших от трескучего шума птиц - ничего, кроме фырчащих, словно стадо буйволов, машин, тянувшихся за грузовиком с Милдред.

- Слезай, Уэсли. Они сейчас подъедут.

Уэсли перемахнул через седло и смотрел, как она сама слезает с заднего сиденья. После гонки с ветерком жара навалилась на них сразу, и они даже замотали головой от ее тяжести. Но оба молчали. Они давно уже перестали болтать друг с другом. Розакок вытащила носовой платок и поспешила обтереть лицо, пока пыль не смешалась с потом. Глядясь в круглое зеркальце на рукоятке руля, она причесала волосы, в которых еще струился ветерок от быстрой езды. В круглое зеркальце было видно, как на фоне стоящего позади темного дерева летела пыль от волос, внезапно окружив ее лицо ореолом. Даже Уэсли это заметил. Тогда Розакок нахлобучила шляпу и сказала:

- Не известно, чего ради мы мчались как угорелые, - и пошла к церкви, продавливая высокими каблуками тоненькую корочку спекшейся пыли. Через десять шагов ее белые туфли стали коричневатыми. Она обернулась и сказала:

- Идем же, Уэсли. Нехорошо стоять и глазеть, когда они подъедут.

- Надо немножко покопаться в моторе, чтоб был полный порядок, когда мы захотим уехать. Скоро приду. Займи мне место у окна.

Она покраснела - теперь только так и выражалось ее огорчение, когда Уэсли обманывал ее надежды (иными словами, ей приходилось краснеть почти беспрерывно), - и сказала:

- Только не дуди в свою свистульку. - Губная гармошка была еще одним увлечением, которое Уэсли подцепил во флоте.

Она поднялась по ступенькам и обернулась, чтобы взглянуть на дорогу. Снизу Уэсли увидел ее всю и подумал: надо же, как далеко она упрыгнула за три года, высокая стала, почти с него ростом, в ней, наверное, пять футов девять дюймов, не меньше, и кожа какая светлая, точно свечкой обмазаны эти ее длинные кости, а волосы будто все время ветерок шевелит, они у нее длинные, сухие, соломенного цвета, на затылке стянуты и падают из-под плоской шляпы между лопаток, как раз там лежала бы его рука, если б они с ней танцевали нос к носу - другого способа Уэсли не признавал с тех пор, как пришел с флотской службы. Потом взгляд его скользнул дальше. И каждый раз, когда он глядел пониже этих колышущихся волос, он начинал думать про женщин, которых знал в Норфолке и на пляжах, про то, как они пахли в темноте, у него и сейчас стоит в ноздрях этот запах, но он не припомнит ни как их звали, ни как они выглядели, хотя тормошился с ними ночи напролет, и на пальцах его до сих пор, будто застывший жир, осталось ощущение их кожи, можно подумать, они здесь, рядом, под этим деревом, - все те, кто звал его Младенчик, шарили по его телу руками, а когда все начиналось, вскрикивали в темноте: "Ой, боже мой!"

И вдруг на дереве над головой Уэсли запела птица, в палящем воздухе звук ее чистого голоска показался действием, и Розакок взглянула на Уэсли, словно от него оно шло, это птичье пение, и глядела так, будто видела насквозь и его, и все, о чем он думал, и, вглядевшись, покачала головой. Но ведь Уэсли уже исполнилось двадцать два года, и спрашивается, что тут особенного, если ему на ум приходят всякие такие мысли? Разве что они не вяжутся с Розакок, теперешней Розакок, новой, изменившейся с тех времен, когда три года назад они ездили в Уоррентон смотреть кино, потом подъезжали почти к самому ее дому и целый час, а то и больше прощались, сидя в машине под деревом перед сумрачными слепыми окнами, и покатывались со смеху, когда падавшие пекановые орехи стукались о машину.

Те, другие женщины - он их трогал и требовал всего, когда вздумается, а трогал ли он но-настоящему Розакок? Столько времени он ее знает, а если закрыть глаза, что особенного он перед собой увидит? И что с нее стребуешь, с такой вот - во всем белом, воскресном, стоит себе на ступеньках церкви и смотрит, как везут сюда Милдред, - и насколько все это станет твоим, если подойти, потребовать и даже что-то получить?

Может, он и попробовал бы дознаться, но она вдруг повернулась и исчезла в темных дверях, и совсем не нарочно качнула бедрами, просто дала волю силе, которая в ней есть (а силы-то дай боже, камень можно раздробить), и напоследок показала белые лодыжки, твердые и гибкие над этими высокими каблуками, и, господи Иисусе, он словно перенесся в Норфолк, и это было так явственно, как то, что припекает солнце. А оно здорово припекало, заливая Уэсли жаром с головы до ног, наверно, оно наполовину во всем и виновато. Чтобы отвлечься, он вынул инструменты и стал подкручивать гайки в мотоцикле, которые и без того были закручены туже, чем положено богом.

В церковном притворе Розакок вспомнила, что ни разу не была здесь с того дня, когда они прокрались сюда вместе с Милдред и попали на собрание, где восьмидесятилетняя тетка Мэнни Мейфилд встала и принялась называть по именам отцов всех своих детей - сколько могла припомнить. Сейчас Розакок поглядела вокруг и убедилась, что три примечательные вещи были на месте: и свисающая с колокольни веревка от колокола, за которую мог дернуть кто угодно, и серое бумажное гнездо шершней (еще во время войны они по ошибке слепили его в церковном окне, а потом, как казалось на глаз, покинули совсем, но никто не решался сорвать это гнездо - боялись, что там остался какой-нибудь старый и злющий шершень), и прибитый гвоздем возле открытой двери в молитвенный зал бумажный мешочек с надписью: "Жевательную резинку просим оставлять здесь". Она сделала глубокий вдох - словно в последний раз до самого вечера - и вошла, и горячий воздух бросился ей навстречу, как желанной гостье.

Зал казался совсем пустым - только загородка для хора возле пианино, а перед ним кафедра, сбоку печка и ряды твердых скамеек, человек сто уместилось бы, хотя дай бог, чтобы набралась половина, даже по такому особенному случаю, как похороны, но сегодня тут ничто не говорило о предстоящих похоронах. Нигде пи одного цветочка - цветы едут вместе с Милдред на грузовике, и никому не пришло в голову прийти пораньше и открыть окна. В зале было шесть высоких окон; Розакок решила, что откроет последнее слева и сядет возле него. Она пошла по пустому проходу и, когда дошла до кафедры, увидела, что в церкви она не одна - тут, тяжело дыша, спал Лен-дон Олгуд, похожий на сухой кукурузный стебель; руки его свесились со скамьи на пол, рубашка была застегнута под горло. Он жил один в однокомнатной халупе у самой церкви и копал могилы для белых, а беда его была в том, что он глушил парегорик, когда только мог его достать - это бывало обычно по субботам, и потом уже ему редко удавалось добраться домой. В воскресенье утром вы могли где угодно наткнуться на спящего Лендона. Однажды под рождество - Розакок тогда еще не было на свете - он растянулся прямо на дороге, и тому, кто утром его нашел, пришлось ехать с ним прямо в больницу Роки-Маунт, где ему отрезали все пальцы на ногах, обмороженные в легкой обувке. Вот почему теперь носки его ботинок загибаются кверху. Давно ли он тут валяется и сможет ли встать, Розакок не знала, она знала одно: он должен убраться, пока не подъехали машины, не так он одет, чтоб остаться на похороны, и поэтому она окликнула его:

- Лендон! (Она Лендона не боялась. Когда она была маленькой, она бегала в аптеку и покупала на его четвертаки пузырьки парегорика, потому что ему самому больше не отпускали ни капли.) Лендон, вставайте, - сказала она. Но Лендон и не думал просыпаться. - Лендон, это мисс Розакок. Ступайте отсюда.

И до него это дошло. Он открыл глаза.

- Доброе утро, мисс Розакок, - сказал он так, будто встретил ее на дороге по пути на работу.

- Уже день, Лендон, пожалуйста, вставайте и идите себе домой.

- Слушаюсь, мэм. - Лендон сел и, сообразив, что он в церкви, осклабился. - Вон оно где я…. А вы тут зачем, мисс Розакок? - спросил он.

- Сегодня хоронят Милдред.

- С чего это вдруг?

- Она умерла.

- Ну и ну. - Он поднялся на ноги, нахлобучил кепку, даже к козырьку притронулся пальцем, и быстро, как мог, заковылял к двери возле клироса, которая вела наружу. Розакок прошла между скамьями и подняла оконную раму. Лендон, дойдя до двери и уже взявшись за ручку, вдруг обернулся и сказал:

- Вроде бы я Милдред родней прихожусь.

- Дядей, кажется.

- Да, мэм, точно. - Теперь он мог спокойно уйти.

Церковь стояла боком к дороге и к дереву, где был Уэсли, и из окна Розакок могла видеть все, что происходит на площадке. Лендон не прошел по ней и десяти шагов, как появился грузовик, чуть забуксовав на колеях, которые оставил Уэсли, и ведя за собой двенадцать машин, и каждая следующая была еще белее от пыли, чем та, что шла впереди, и все они были набиты битком. Машины разгружались по порядку: первыми вышли две жен-шины, мать Милдред, Мэри, и сестра Милдред, Эстелла, которая осталась жить дома, хотя все семейство разлетелось кто куда, а осталась она из-за слабого здоровья, оно у нее пошатнулось с того вечера, как Мэнсон Харгров на танцах выстрелил ей прямо в грудь из обоих стволов ружья. (Она все-таки выжила: стрелять в грудь Эстеллы - все равно что стрелять в пуховую перину.) Потом появилась куча мальчишек - почти у всех приехавших были мальчишки. Их взяли, чтобы переносить цветы, но едва они высыпали из машины, как рванули к Уэсли и окружили его тесным кольцом, уставившись на мотоцикл, как на колесницу божью, умеющую летать по воздуху. Но Уэсли перестал копаться в моторе, как только привезли Милдред. Раза два он ответил мальчишкам, которые забросали его вопросами:

- А какое в нем горючее?

- Уголь, - сказал Уэсли, кивком поздоровался с Мэри, замолчал и прислонился к дереву.

- Ребята, идите берите цветы, - позвал кто-то.

Мальчишки побежали к грузовику, взяли венки и понесли их к церкви; один шел впереди с венком из роз вокруг шеи, как лошадь, которая победила на скачках и умеет улыбаться.

Мэри и Эстелла стояли у грузовика и смотрели вверх, а мальчишка на стуле уперся взглядом и ногами в деревянный гроб, словно этот гроб его собственность и он никому не собирается его отдавать. Потом молча подошли другие женщины. Одна из них, тетка Мэнни Мэйфилд, которая, чтоб попасть на похороны, прошла пешком четыре мили, но была так стара, что не узнавала здесь ни одной души, обняла Мэри и что-то ей сказала, наверное, что уже пора, и они стали подниматься по ступенькам - две девчонки еле волокли тетку Мэнни, которая могла пройти любое расстояние, но только не "в гору", и, должно быть, следующая очередь будет ее. А мужчины стояли возле грузовика, и, когда цветы унесли, мальчишка на стуле нагнулся и подпихнул деревянный гроб к самому краю, а Сэмми и трое других взяли его на плечи (только чтобы все видели, что они несут гроб, - с ним и двое легко управились бы). Они немного постояли, прилаживаясь к своей ноше. Кто-то тоненько и отчетливо хихикнул. Священник повернул к церкви, и все мужчины зашагали вслед за ним.

Розакок видела все это и ждала, что Уэсли вот-вот оторвется от дерева и сядет рядом с ней. Но он и не шелохнулся, даже когда площадка перед церковью совсем опустела, и, когда она услышала, что входят Мэри и Эстелла, а за ними все остальные, ей пришлось отвести от него глаза, встать и кивать головой всем проходящим, называя каждого по имени. Мать и сестра подошли к передней скамье и опустились на нее так, будто их придавила упавшая сверху тяжесть, другие тоже прошли вперед, а Розакок осталась на своей пустой скамье позади, и все, кроме женщин с грудными ребятами, стояли до тех пор, пока гроб не установили на козлы перед кафедрой и кто-то из мальчишек не положил на крышку, туда, где, по его расчету, было лицо Милдред, венок в виде кровоточащего сердца, который послала Розакок по просьбе Мэри: белые гвоздики, а посередине красные розы, чтоб было как кровь (еще сколько времени надо будет за него выплачивать!). После этого пять женщин встали из разных рядов и взошли на клирос. Заиграло и смолкло пианино, и через секунду в жарком воздухе взвился голос Бесси Уильямс, которая выпевала семь слов, зовя всех присоединиться к ней. Это был гимн "Имя сладчайшее, дай нам узреть твой лик", они пели истово, обращаясь к Иисусу, и глядели вверх, под крышу, на гнезда шершней и на пауков, словно все это могло куда-то укатиться и открыть им то, что они хотели узреть. Но гимн был пропет, и преподобный Минги поблагодарил женщин и сказал, что миссис Рентом сочинила некролог и сейчас его прочтет. Миссис Рентом, улыбаясь, встала со скамьи, повернулась лицом к Мэри и Эстелле и начала читать по бумажке, которую держала в руках:

- Мисс Милдред Саттон родилась в 1936 году в той же кровати, в которой она скончалась. Ее мать - Мэри Саттон из нашего прихода, отец, Уоллес Саттон, - где он сейчас, неизвестно, - несколько лет пробыл на шоссейных работах, а до того, говорят, воевал во Франции, был отравлен газами и похоронен заживо и с тех пор так и не оправился. У мисс Милдред Саттон три сестры и брат, они живут в Балтиморе и Филадельфии, кроме Эстеллы, которая сейчас здесь, с нами, и они не смогли приехать, но прислали телеграммы, которые будут оглашены позже. Она выросла в наших местах и работала на хлопке у мистера Айзека Олстона и время от времени посещала школу, пока не нанялась к Дрейкам стряпать и ходить за детьми, которых она любила как родных. Она проработала у них почти два года, и они, конечно, были бы здесь, если б не уехали отдыхать на Уиллоби-Бич. Милдред до последнего дня собиралась поехать с ними, но не смогла. Она осталась здесь и умерла, немного не дожив до двадцати одного года. Ее любимая песенка была "Анни Лори", и этой песне выучила ее мисс Розакок Мастиан, которая сейчас с нами как представительница наших белых друзей, и по просьбе матери я эту песню сейчас спою.

И она, стоя как стояла, одна пропела всю песню до конца на какой-то совсем не известный Розакок мотив, как видно придумывая его на ходу, потому что ведь Милдред это уже все равно.

Потом священник прочел телеграммы. Они мало отличались от телеграммы ее брата Алека:

"Думаем сегодня о сестренке сожалению машина не в порядке".

Причина казалась очень уважительной. Все кивали головами, и кое-кто сказал: "Аминь".

Назад Дальше