Я смотрел на эти изваяния с презрением, а потом плюнул в их сторону. Я не знал, кого они изображают – позабытых богов или неведомых царей, но для меня они являлись олицетворением суетности и тщеты земной жизни и земных желаний.
А над всем этим – над широкой излучиной реки и над простором песков, уходящих к горизонту, – висел ослепительно золотой купол неба, не затуманенный ни единым облачком.
Текли часы. Я испепелял себя на солнце. По временам я переставал ощущать и жару и боль, забываясь в полудремоте, сотканной из видений, грез и воспоминаний. Я знал, что все окружавшее меня: и выветрившиеся колоссы, и река, и пески, и солнце, и слепящий купол неба – может вот-вот исчезнуть. Загремят трубы архангелов, звезды упадут с неба, разверзнутся небеса, и Бог-вседержитель вместе со своим воинством сойдет на землю для последнего суда.
Но вера моя была глубока, и я был готов к этому грозному событию. Недаром я лежал здесь в отрепьях, во прахе, в муках. Я был смирен и жалок и исполнен презрения к нуждам и страстям своего бренного тела. И с не меньшим презрением и с некоторым злорадством я вспоминал о далеких городах на равнине, где я жил когда-то, о городах, утопающих в богатстве и похоти и не помышляющих даже о конце света, который так близок. Ну что ж, скоро, очень скоро они увидят свой последний час, и тогда будет уже поздно. Увижу и я. Но я готов. И под их вопли и стенания я восстану из праха, возрожденный к новой, вечной жизни, и по праву займу заслуженное место в божьем граде.
В промежутках между видениями и снами, в которых я уже видел себя в божьем граде, я перебирал в памяти все старинные разногласия и споры. Да, Новатиан был прав, утверждая, что раскаявшийся отступник не может быть принят обратно в лоно церкви. Также не могло быть никакого сомнения в том, что сабеллианизм – порождение дьявола. А Константин – главный пособник сатаны. Снова и снова я размышлял над триединством Бога, снова и снова вспоминал учение Ноэта, сирийца. Но еще с большим удовольствием я вспоминал рассуждения моего любимого учителя Ария. В самом деле, если только человеческий разум в состоянии что-либо постичь, представляется несомненным, что было время, когда Сын еще не существовал – ведь это заложено в самой природе понятия "сын". Да, в самом понятии "сын" заложена мысль о времени, ранее которого сына не существовало. Ведь отец должен быть старше сына. Утверждать обратное было бы кощунством и сомнением в величии Бога.
И я вспоминал годы моей юности, когда я сидел у ног Ария, который был епископом в Александрии, прежде чем еретик и богохульник Александр лишил его сана. Александр – сабеллианит, вот кто он был таков, и ему уготована геенна огненная.
Да, я присутствовал на соборе в Никее и был свидетелем того, как этот собор не поддержал истинного учения. И я помнил, как император Константин изгнал Ария за его праведность. И я помню, как Константин, блюдя интересы государства, раскаялся в содеянном и приказал Александру – другому Александру, трижды проклятому епископу Константинопольскому, – на следующий день дать Арию причастие. И разве не упал Арий бездыханным на улице в ту же ночь? Говорили, что смертельная болезнь внезапно поразила его по молитве Александра. Но я говорил, и так говорили мы все, ариане, что эта внезапная смертельная болезнь была порождена ядом, яд же был дан ему Александром, епископом Константинопольским, отравителем, орудием дьявола.
И, вспоминая это, я истязал свое тело, извиваясь на острых камнях, и громко бормотал, опьяненный своей верой:
– Пусть язычники и евреи подвергают нас осмеянию. Пусть торжествуют – недолговечно их торжество. И не будет для них спасения во веки веков!
Так часами я разговаривал сам с собой, лежа на скалистой площадке, нависшей над рекой. Меня лихорадило, и время от времени я отпивал глоток воды из вонючего козьего меха. Я повесил его на самом солнцепеке, чтобы шкура воняла еще больше, а теплая вода не утоляла жажды и не освежала. Здесь же лежали и мои припасы – прямо на грязном полу пещеры: несколько кореньев и кусок заплесневелого ячменного хлеба, – но я не притрагивался к пище, хотя и был голоден.
Весь этот благодатный, долгий, как целая жизнь, день я только и делал, что потел, жег свою кожу на солнце, терзал тело об острые камни, глядел в даль пустыни, ворошил старые воспоминания, дремал, грезил наяву и бормотал вслух.
А когда солнце село, в быстро сгущавшихся сумерках я бросил последний взгляд на этот мир, который должен был так скоро исчезнуть. У ног каменных изваяний я различал крадущиеся фигуры диких зверей, которые устроили себе логовища среди некогда горделивых созданий рук человека. И под завывание зверей я заполз в свою пещеру и, продолжая бормотать молитвы и в лихорадочных грезах призывать наступление конца света, погрузился постепенно в сон и мрак.
Я очнулся у себя в одиночке. Четверо мучителей стояли возле меня.
– О богохульствующий еретик, начальник тюрьмы Сен-Квентин, тебе уготована геенна огненная, – насмешливо сказал я, отхлебнув глоток воды, которую они поднесли к моим губам. – Пусть торжествуют тюремщики и тюремные старосты со своими прихвостнями! Торжество их недолговечно, и не будет для них спасения во веки веков.
– Он рехнулся, – убежденно сказал начальник тюрьмы.
– Он издевается над вами! – Доктор Джексон был куда ближе к истине.
– Но он отказывается принимать пищу, – возразил капитан Джеми.
– Велика важность! Он может пропоститься сорок дней, и это ему ничуть не повредит, – сказал доктор.
– И я уже постился, – сказал я. – И еще сорок ночей вдобавок. Сделайте мне одолжение – затяните потуже смирительную рубашку и затем убирайтесь отсюда.
Главный староста Хэтчинс попробовал просунуть палец под шнуровку моей смирительной рубашки.
– Тут и на четверть дюйма больше не затянуть, хоть воротом тяни, – заверил он.
– Есть у тебя какие-нибудь жалобы, Стэндинг? – спросил меня начальник тюрьмы.
– Да, – ответил я. – Две жалобы.
– А именно?
– Во-первых, – сказал я, – эта смирительная рубашка непомерно просторна. Хэтчинс – осел. Он мог бы затянуть ее еще на целый фут, если бы как следует постарался.
– Ну, а вторая жалоба? – спросил начальник тюрьмы Азертон.
– А вторая жалоба состоит в том, что вы порождение дьявола, начальник.
Капитан Джеми и доктор Джексон не сумели подавить смешка, а начальник тюрьмы, проворчав что-то, повернулся к двери.
Оставшись один, я постарался снова погрузиться в первозданный мрак и перенестись назад к каравану, остановившемуся на привал в Нефи. Мне хотелось узнать исход этого трагического передвижения сорока больших фургонов по суровому, враждебному краю. А какая судьба постигла тощего отшельника с его истерзанными о камни боками и запасом вонючей воды, – это меня нисколько не интересовало. И я вернулся обратно, но не к берегам Нила и не к каравану в Нефи, а к…
Но здесь, читатель, я должен прервать свое повествование, чтобы объяснить кое-что и тем сделать все, что я собираюсь рассказать, более понятным для тебя. Это необходимо, потому что у меня остается мало времени на мои "воспоминания в смирительной рубашке". Скоро, очень скоро меня выведут из этой камеры и повесят. Но если бы даже мне предстояло прожить еще тысячелетие, и тогда я не смог бы передать вам во всех подробностях то, что узнал в смирительной рубашке. Словом, я должен быть краток.
Прежде всего Бергсон прав. Жизнь невозможно объяснить с помощью чисто рационалистических понятий. Когда-то Конфуций сказал: "Если мы так мало знаем о жизни, что можем мы знать о смерти?" А ведь мы и в самом деле так мало знаем о жизни, что даже не можем дать ей определение. Мы воспринимаем жизнь только в ее внешних проявлениях – как феномен; так дикарь может воспринимать динамо-машину. Но жизнь как ноумен для нас совершенно непостижима, мы ничего не знаем о внутренней сущности жизни.
Далее, Маринетти не прав, когда он утверждает, что материя – это единственная тайна и единственная реальность. Я утверждаю, и, как ты понимаешь, читатель, утверждаю с полным на то правом, что материя – это единственная иллюзия. Конт называет мир (что в данном случае равносильно материи) великим фетишем, и я согласен с Контом.
Жизнь – вот что и реальность и тайна. Жизнь безгранично шире, чем просто различные химические соединения материи, принимающие те или иные формы. Жизнь – нечто непрекращающееся. Жизнь – это неугасающая огненная нить, связующая одну форму материи с другой. Я знаю это. Жизнь – это я сам. Я жил в десяти тысячах поколений. Я жил миллионы лет. Я обладал множеством различных тел. И я, обладатель всех этих тел, продолжал и продолжаю существовать. Я – жизнь. Я неугасимая искра, вечно сверкающая в потоке времени, изумляя и поражая, вечно творящая свою волю над бренными формами материи, которые зовутся телами и в которых я лишь временно обитаю.
Посудите сами. Вот этот мой палец, столь восприимчивый и столь чувствительный, обладающий такой тонкой и многообразный сноровкой, такой крепкий, сильный, умеющий сгибаться и разгибаться с помощью целой хитроумной системы рычагов – мышц, – этот мой палец не есть я. Отрубите его. Я жив. Тело искалечено, но я не искалечен. Я, то есть дух, по-прежнему цел.
Отлично. Отрубите мне все пальцы. Я – это по-прежнему я. Дух ничего не утратил. Отрубите мне кисти рук. Отрубите мне обе руки по самые плечи. Отрубите мне обе ноги по самые бедра. И я, несокрушимый и неразрушимый, я продолжаю существовать. Разве меня стало меньше оттого, что искалечено тело, оттого, что от него отрублены куски? Разумеется, нет. Отрежьте мне волосы. Отрежьте нос, губы, уши острой бритвой. Вырвите даже глаза из глазниц и замурованный в этом безликом черепе, соединенном шеей с обрубком торса, там, в этой телесной камере, состоящей из химических соединений и клеток, там по-прежнему буду я, все тот же я, целый и невредимый.
А сердце все еще бьется? Отлично! Вырежьте сердце или, еще лучше, швырните остатки моего тела в мясорубку с тысячью ножей и искрошите его на мельчайшие куски, и тогда я, – вы понимаете, я, дух и тайна, живой огонь и жизнь, – унесусь прочь, но не погибну. Погибнет только тело, а тело – это еще не я.
Я верю, что полковник Дерош говорил правду, когда утверждал, что, загипнотизировав девицу Жозефину, он послал ее обратно через все восемнадцать лет ее жизни, через мрак и безмолвие, предшествовавшие ее рождению, к свету ее предыдущей жизни, когда она была прикованным к постели стариком, артиллеристом в отставке Жаном Клодом Бурдоном. И я верю, что полковник Дерош и в самом деле загипнотизировал вновь пробужденную к жизни тень старика и силой своей воли послал ее через все семьдесят лет его жизни назад, во мрак и безмолвие, и из мрака и безмолвия еще дальше – к свету тех дней, когда он существовал в образе злой старухи Филомены Картерон.
Я ведь уже открыл тебе, читатель, что когда-то давно я обитал в разнообразнейших сплавах материи и был в разные времена то графом Гильомом де Сен-Мор, то безымянным, тощим и грязным отшельником в Египте, то мальчишкой по имени Джесси, чей отец вел караван в сорок фургонов во время большого переселения на запад. И разве теперь, когда я пишу эти строки, я не Даррел Стэндинг, бывший профессор агрономии сельскохозяйственного факультета Калифорнийского университета, ныне приговоренный к смерти и содержащийся в Фолсемской тюрьме?
Материя – величайшая иллюзия. Другими словами, материя проявляет себя в той или иной форме, а форма – это лишь видимость. Где теперь выветрившиеся утесы и скалы старого Египта, куда, как дикий зверь в берлогу, скрылся я когда-то, чтобы грезить о божьем граде? Где теперь тело Гильома де Сен-Мор, пронзенное шпагой огненно-рыжего Ги де Виллардуэна на залитой лунным светом лужайке? Где теперь сорок больших фургонов, стоявших плотным кольцом в селении Нефи, и где все мужчины, женщины, и дети, и отощавший скот, укрывавшиеся внутри этого кольца? Ничего этого больше нет, ибо то была лишь форма, в которую вылилась нестойкая материя, существовавшая, пока не распалась эта форма, и вот все это сгинуло и более не существует.
Теперь, думается, уже ясно, что я хочу сказать. Дух – вот реальность, которая не гибнет. Я – дух, и я существую. Я, Даррел Стэндинг, обитатель многих телесных оболочек, прибавлю еще какое-то количество строк к этим воспоминаниям и отправлюсь дальше. Форма, то есть мое тело, распадется на части, после того как я буду добросовестно повешен за шею, и вскоре в мире материи от этой формы не останется и следа. Но в мире духа останется нечто – останется память обо мне. У материи нет памяти, ибо ее формы быстротечны и все, что претерпевает эта форма, гибнет вместе с ней.
Еще несколько слов, прежде чем я возвращусь к моему повествованию. Во всех моих возвращениях сквозь мрак времени к другим существованиям, которые были когда-то моими, мне ни разу не удавалось направить свой путь к определенной цели. Так, например, прежде чем я получил возможность возвратиться к мальчику Джесси в Нефи, мне пришлось испытать еще немало различных судеб, которые были когда-то моей судьбой. Пожалуй, после того как я покинул Джесси в Нефи, я возвращался к нему не один десяток раз, начиная еще с того времени, когда он был совсем малышом и жил в арканзасском поселке. И не меньше десятка раз я заново переживал то, что случилось после стоянки в Нефи. Описывать все это было бы пустой тратой времени. И потому без ущерба для правдивости моего повествования я опущу многое, что представляется мне смутным, неясным и повторяющимся, и опишу только факты, в том виде, как я собрал их – разрозненные во времени – воедино и оживил в моей памяти.
Глава XIII
Задолго до рассвета лагерь в Нефи был уже на ногах. Волов и лошадей погнали на пастбища и к водопою. Пока мужчины расцепляли фургоны и откатывали их в сторону, чтобы удобнее было запрягать, женщины готовили сорок завтраков у сорока костров. Ребятишки, иззябшие в предутренней прохладе, жались поближе к огню. Кое-где рядом с ними дремали дозорные из ночного караула в ожидании кружки кофе.
Чтобы поднять такой большой караван, как наш, требуется время, и тут спешкой не поможешь. Солнце уже с час как стояло в небе, и нестерпимый зной давно разлился над землею, когда наши фургоны, покинув селение, покатили по безлюдным пескам. Ни одна живая душа не вышла нас проводить. Все предпочли остаться в своих лачугах, и от этого в нашем отъезде из Нефи было что-то столь же зловещее, как и в нашем появлении там накануне вечером.
И снова час за часом – испепеляющая жара, удушливая пыль, пески, редкие кусты, проклятая Богом земля. Вокруг ни поселений, ни стад, ни изгородей – ни единого признака человека. К ночи мы сделали привал, снова расположив наши фургоны кольцом у русла пересохшего ручья. В его влажном дне мы вырыли много ям, в которые постепенно просочилась вода.
О нашем дальнейшем путешествии у меня сохранились довольно отрывочные воспоминания. Мы столько раз делали привал, ставя при этом фургоны в круг, что в моем детском мозгу этот наш путь после ночевки в Нефи запечатлелся как нечто совершенно бесконечное. Но над всем преобладало никогда не покидавшее всех нас чувство, что мы движемся навстречу гибели, неотвратимой, как судьба.
Мы делали около пятнадцати миль в день. Я знаю это потому, что, по словам моего отца, до Филмора – следующего поселения мормонов – было шестьдесят миль, а мы сделали на этом пути три остановки и, следовательно, добрались туда за четыре дня. А до последнего привала, который остался у меня в памяти, мы добирались из Нефи около двух недель.
В Филморе жители были настроены враждебно, как и повсюду на нашем пути от Соленого Озера. Они поднимали нас на смех, когда мы просили продать нам провизии, и осыпали нас бранью, называя миссурийцами.
Когда мы въехали в это селение, состоявшее из двенадцати домов, мы заметили, что перед самым большим домом стоят две верховые лошади, грязные, взмыленные, едва державшиеся на ногах. Старик с выгоревшими на солнце волосами, в куртке из оленьей кожи, о котором я уже упоминал и который, по-видимому, был помощником моего отца, подъехал к нашему фургону и кивком указал на этих загнанных лошадей.
– Не пожалели коней, капитан, – пробормотал он вполголоса. – А из-за кого, скажи на милость, понадобилось им устраивать скачку, если не из-за нас?
Но мой отец уже обратил внимание на этих лошадей, что не укрылось от моих зорких глаз. Я видел, как загорелся его взгляд, как сжались губы и глубже залегли морщины на запыленном лице. Вот и все. Но я сопоставил одно с другим и понял: эти две взмыленные лошади – еще один признак грозящей нам беды.
– Как видно, боятся оставить нас без присмотра, Лаван, – сказал мой отец и не прибавил больше ни слова.
Там, в Филморе, я впервые увидел человека, которого мне потом довелось увидеть еще не раз. Это был высокий, широкоплечий мужчина средних лет, все в нем дышало здоровьем и недюжинной силой – силой не только тела, но и духа. В отличие от большинства мужчин, которых я привык видеть вокруг, он не носил бороды, а двух-трехдневная щетина на подбородке была с сильной проседью. У него был необыкновенно большой рот с тонкими, плотно сжатыми губами, создававшими впечатление, что у него не хватает передних зубов. Нос у него был большой, широкий, массивный. Лицо – квадратное, с торчащими скулами, тяжелым подбородком и высоким, умным лбом. Глаза у него были небольшие, но мне еще никогда не доводилось видеть таких ярко-синих глаз.
Впервые я заприметил этого человека на мельнице в Филморе. Отец и еще несколько мужчин отправились туда, чтобы купить муки, а я, снедаемый любопытством, презрев запрет матери, потихоньку увязался за ними: очень уж хотелось мне увидеть еще кого-нибудь из наших врагов. Там их оказалось человек пять-шесть, и тот, о ком я говорю, был среди них. Они все время стояли возле мельника, пока наши с ним разговаривали.
– Ты видел этого безбородого негодяя? – спросил Лаван отца, когда, покинув мельницу, они возвращались на стоянку.
Отец кивнул.
– Так вот, это Ли, – продолжал Лаван. – Я видел его в городе Соленого Озера. Это мерзавец, каких мало. Все они говорят, что у него девятнадцать жен и пятьдесят детей. И притом он еще свихнулся на религии. Ты мне скажи, чего ради гоняется он за нами по этой забытой Богом стране?