Истинная жизнь Севастьяна Найта - Набоков Владимир Владимирович 7 стр.


Но что там ни говори, у меня на руках был трофей этой дружбы. К нему я прибавил несколько подробностей, упомянутых в коротеньких письмах Севастьяна того времени, да мимолетных описаний университетского быта, разбросанных в его книгах. Затем я возвратился в Лондон, где у меня был заранее тщательно приготовлен следующий ход.

Когда мы с Севастьяном виделись в последний раз, он между прочим упомянул какого-то своего секретаря, что ли, услугами которого время от времени пользовался между 1930-м и 1934 годами. Подобно многим писателям прошлого и в отличие от большинства нынешних (впрочем, не исключено, что те из них, кто не умеет устраивать свои дела и не обладает "пробивной способностью", просто остаются в безвестности), Севастьян был до нелепости безпомощен в деловых вопросах и, найдя себе однажды советчика, предавался ему всецело и с величайшим облегчением, даже если тот оказывался мошенником, или дураком, или тем и другим вместе. Если бы я как-нибудь спросил его, не кажется ли ему, что такой-то его помощник – просто навязчивый старый плут, то он тотчас перевел бы разговор на другую тему, до того он боялся, что, обнаружив злоупотребление, вынужден будет расстаться со своей леностью и что-то предпринять. Словом, он предпочитал скорее иметь негодного помощника, чем вовсе никакого, и мог убедить себя и других, что совершенно доволен своим выбором. Несмотря на все сказанное, я должен подчеркнуть со всей доступной мне определенностью, что с юридической точки зрения мои слова никоим образом не содержат наветного обвинения и что имя, которое я сейчас назову, в предыдущем пассаже не упоминается.

Так вот, от г. Гудмана мне нужно было не столько получить сведения о последних годах Севастьяна – этого мне покуда не требовалось, так как я намеревался следовать за ним по жизни этап за этапом, отнюдь не забегая вперед, – сколько просто справиться, с кем мне следует повидаться из тех, кто мог знать что-нибудь о жизни Севастьяна после Кембриджа.

Итак, 1 марта 1936 года я посетил г. Гудмана в его конторе на Флит-стрит. Но прежде чем приступить к описанию нашей беседы, позволю себе небольшое отступление.

Среди писем Севастьяна я набрел на вышепомянутую переписку с издателем касательно одного его романа. Из нее мне стало ясно, что некий второстепенный персонаж его первой книги, "Грань призмы" (1925), представляет собой очень смешную и безпощадную пародию одного ныне здравствующего писателя, которого Севастьян счел нужным таким образом пробрать. Издатель, конечно, тотчас догадался, о ком речь, и, будучи в затруднении, советовал Севастьяну переписать все это место, от чего Севастьян отказался наотрез, сказав наконец, что напечатает книгу в другом издательстве, – что он впоследствии и сделал.

"Вы как будто недоумеваете, – писал он в одном из писем, – с какой стати я, зеленый автор (Ваши слова – хотя это расхожее выражение ко мне неприменимо, т. к. этот Ваш типичный зеленый писатель зеленеет всю жизнь, другие же, вроде меня, расцветают одним махом), Вы, позвольте повторить (что не означает, что я оправдываюсь в том, что пользуюсь тут этими прустовскими скобками), как будто недоумеваете, на кой ляд мне понадобилось взять благовидного фарфорового голубенького современника (а N. и в самом деле, не правда ли, похож на дешевую посуду, которую на уличных распродажах так и подмывает расколошматить) и сбросить его с башни моей прозы в канаву. Вы мне говорите, что он пользуется всеобщим уважением; что он расходится в Германии почти так же бойко, что и здесь; что один старый его рассказ был только что помещен в сборнике "Современные шедевры"; что наряду с Х. и NN. он почитается одним из ведущих писателей "послевоенного" поколения; и что, наконец, он опасный критик. Вы как будто намекаете, что нам следует сохранять в тайне секрет его успеха, – который состоит в том, что он ездит вторым классом по билету третьего, а, ежели моя аналогия несовсем понятна, извольте – он угождает вкусам читателей наихудшего разряда – не тех, кто читает запоем небылицы о сыщиках, это чистые души, – но тех, кто покупает наипошлейшие пошлости по той причине, что они спрыснуты "модерном", с подливой из Фрейда, или "потока сознания", или еще чего-нибудь в этом роде, – и, кстати сказать, такие читатели не понимают и не поймут никогда, что нынешние милые циники всего лишь племянницы Мэри Корелли и племянники княгини Марьи Алексевны. Для чего нам хранить этот постыдный секрет? Что это за масонская круговая порука низкопробной культуры, возведенной до высоты религиозного культа? Долой этих кустарных божков! А Вы мне твердите, что моя "литературная карьера" будет с самого начала безнадежно подорвана таким нападением на влиятельного и почтенного писателя. Да даже если бы на свете и впрямь существовали "литературные карьеры" и меня сняли бы со скачек только за то, что я еду на собственной лошади, – я и тогда не переменил бы ни единого слова из написанных. Потому что, поверьте, никакое возможное наказание, каким бы жестоким оно ни было, не принудит меня отказаться от своего удовольствия, в особенности если это удовольствие от молодой, крепкой груди правды. И потом, в жизни не так уж много вещей, сравнимых в своей приятности с сатирой, и когда я представляю себе лицо этого пустозвона, читающего это место в книге (а он его непременно прочитает) и знающего не хуже нас с Вами, что это правда, тогда наслаждение достигает высшей и самой острой точки. Позвольте прибавить, что если я и воспроизвел достоверно не только внутренний мир N. (подземная станция метро во время вечерней толчеи), но и причуды его речи и поведения, то я решительно отрицаю, что он, или любой другой читатель, может найти самомалейший след чего-нибудь неприличного на столь встревоживших Вас страницах. Но пусть они Вас больше не тревожат. Не забывайте к тому же, что я беру на себя всю ответственность, как нравственную, так и финансовую, – на случай, если Вы и в самом деле "попадете в историю" с моей безобидной книжицей".

Помимо самостоятельной ценности этого письма как документа, рисующего Севастьяна в том задорном мальчишеском настроении, которое позднее осталось висеть радугою на грозовой пасмурности самых мрачных его повестей, привожу его здесь затем, чтобы разделаться с одним деликатным вопросом. Господин Гудман вот-вот объявится собственной персоной. Читателю уже известно мое крайне отрицательное отношение к книге этого господина. Однако ко времени нашей первой (и последней) беседы я еще ничего не знал о его опусе – если на скорую руку сбитая компиляция может именоваться опусом. Я был свободен от всякого предубеждения, когда пришел к г. Гудману; теперь, когда у меня, напротив, сложилось твердое суждение на его счет, оно не может, конечно, не сказываться на моем повествовании. Но в то же время я несовсем ясно представляю себе, как мне описывать свое посещение, не упомянув хотя бы мимоходом, как в случае с товарищем Севастьяна по университету, если не наружность, то хотя бы повадки г. Гудмана. Сумею ли на том остановиться и не пойти дальше? Не выпрыгнет ли откуда ни возьмись лицо г. Гудмана, к вящему и справедливому негодованию его обладателя, когда он прочитает эти строки? Я проштудировал письмо Севастьяна и пришел к заключению, что то, что могло быть позволено Севастьяну Найту в отношении г. N., не позволительно мне в случае г. Гудмана. У Севастьяна была открытая прямота гения, у меня же таковой быть не может, и вместо его блеска у меня вышла бы одна грубость. И так как я теперь ступаю по очень тонкому льду, мне, входя в кабинет г. Гудмана, следует продвигаться со всемерной осторожностью.

– Покорно прошу садиться, – сказал он, учтивым жестом указывая на кожаное кресло подле своего письменного стола. Он был отлично одет, хотя и с явным чиновничьим привкусом. Лицо его скрывалось за черной маской. – Чем могу служить? – Он все разглядывал меня сквозь прорези для глаз, держа мою визитную карточку.

Я вдруг понял, что мое имя ничего ему не говорит. Севастьян крепко-накрепко усвоил себе материнское.

– Я сводный брат Севастьяна Найта, – отвечал я.

Последовало краткое молчание.

– Позвольте… – сказал г. Гудман, – верно ли я понял вас – вы имеете в виду покойного Севастьяна Найта, известного писателя, не так ли?

– Точно так, – сказал я.

Господин Гудман провел по лицу большим и указательным пальцем… разумею лицо под маской… провел раз и другой, в задумчивости.

– Прошу прощенья, – сказал он, – но совершенно ли вы уверены, что тут нет какого-то недоразумения?

– Совершенно уверен, – отвечал я и с максимально возможной краткостью объяснил наше родство с Севастьяном.

– Так вот оно что… – сказал г. Гудман, погружаясь во все большую задумчивость. – Так-так, а мне это и в голову никогда не приходило. То есть я, конечно, знал, что Найт родился и вырос в России. Но я как-то упустил из виду историю с его именем. Да, теперь понятно… Да, разумеется, русское… Его мать…

Господин Гудман с минуту побарабанил своими тонкими белыми пальцами по бювару и затем едва слышно вздохнул.

– Ну что ж, теперь уж ничего не поделаешь, – заметил он. – Поздно теперь добавлять при… Я хочу сказать, – поспешно продолжал он, – что сожалею, что не знал этого раньше. Так вы его сводный брат? Рад, весьма рад познакомиться.

– Прежде всего, – сказал я, – мне желательно покончить с вещами практическими. Бумаги господина Найта, по крайней мере те, что касаются до его литературных занятий, находятся в некотором безпорядке, и я поэтому не знаю настоящего положения дел. Я пока не видался с его издателями, но мне известно, что из них один во всяком случае – тот, что напечатал "Веселую гору", – закрыл свое издательское дело. Прежде чем идти дальше, я хотел побеседовать с вами.

– Разумно, – сказал г. Гудман. – Кстати, вы, может быть, не осведомлены – у меня имеется финансовая доля в двух книгах Найта, в "Веселой горе" и в "Забытых вещах". В настоящих обстоятельствах всего лучше будет, если я ознакомлю вас с подробностями… завтра же пришлю их вам письмом вместе с копией моего контракта с г. Найтом. Или лучше сказать с господином… – и, улыбаясь под маскою, г. Гудман попытался произнести простую нашу русскую фамилью.

– Другое дело вот какое, – продолжал я. – Я надумал писать книгу о его жизни и трудах, и мне крайне нужны некоторые сведения. Не могли бы вы…

Гудман, казалось, окаменел. Потом он раз и другой прокашлялся и даже позволил себе выбрать из коробочки на своем внушительном столе смородиновый леденец.

– Милостивый государь мой, – сказал он, вдруг резко развернувшись вместе со своим креслом и вертя свой монокль на тесемке. – Будем говорить совершенно откровенно. Поверьте, я знал бедного Найта, как никто, но… постойте, вы разве уже начали писать?

– Нет, – сказал я.

– И не нужно. Простите, что я так прямо… Старая привычка и, быть может, дурная. Ведь вы не в претензии? Я что хочу сказать… как бы лучше выразиться… Видите ли, Севастьян Найт не был, что называется, великий писатель… Да-да, я знаю, конечно – тонкий художник и все такое прочее, – но в массе своей читатель его не принял. Не то чтобы о нем нельзя было написать книгу. Можно, конечно. Но тогда ее следует писать под известным углом зрения, чтобы сделать предмет увлекательным. В противном случае такая книга будет обречена на неудачу, потому что – как вам сказать? – я не полагаю, что у Севастьяна Найта была такая слава, чтобы оправдать сочинение того рода, что вы задумали.

Этот поток слов до того меня огорошил, что я ничего не мог выговорить. А г. Гудман продолжал:

– Надеюсь, вы не в обиде, что я так прямо, без обиняков. Мы с вашим сводным братом были такие добрые приятели, что вы вполне меня поймете. Бросьте эту затею, сударь мой, право, бросьте. Предоставьте это специалисту, тому, кто знает книжный рынок, – и он скажет вам, что всякий, кто попытается написать доскональное исследование жизни и трудов Найта, как вы изволили выразиться, потеряет только и свое время, и читателя. Да что – даже книга такого-то о покойном… (тут было произнесено знаменитое имя) не разошлась, и это несмотря на все эти фотографии и факсимиле.

Я поблагодарил г. Гудмана за совет и потянулся за шляпой. Я видел, что это был не тот человек, который мне нужен, что я пустился по ложному следу. Почему-то мне не хотелось просить его рассказать о том времени, когда они с Севастьяном были "такие приятели". Интересно, что́ он стал бы отвечать, если бы я попросил поведать историю его секретарства. Чрезвычайно приветливо пожав мне руку, он возвратил мне черную маску, и я сунул ее в карман, в предположении, что она мне еще когда-нибудь пригодится. Он проводил меня до ближайшей стеклянной двери, и там мы расстались. Я уже начал было спускаться по лестнице, когда меня нагнала и остановила энергического вида барышня, которую я приметил в одной из комнат, – она безотрывно стучала на ремингтоне (странно – кембриджский друг Севастьяна тоже окликнул меня, когда я уже уходил).

– Меня зовут, – сказала она, – Элен Пратт. Я слышала из вашего разговора ровно столько, сколько могла вынести, и хочу просить вас о небольшом одолжении. У меня есть близкая подруга, Клэр Бишоп. Она хотела бы кое-что узнать у вас. Не могли бы мы с вами поговорить на этих днях?

Я сказал, что да, конечно, и мы условились о дне и часе.

– Я хорошо знала господина Найта, – прибавила она, глядя на меня своими ясными круглыми глазами.

– Вот как, – сказал я, не зная толком, что сказать.

– Да, – продолжала она, – поразительная личность, и не скрою от вас, что книга Гудмана о нем мне претит.

– Какая книга? – спросил я. – Я не понимаю.

– Да та самая, которую он только что написал. Я на той неделе держала с ним корректуру. Ну, мне надо бежать. Очень вам благодарна.

Она умчалась, а я очень медленно пошел вниз по ступеням. Большое, мягкое, розоватое лицо г. Гудмана имело – и сохранило по сей день – разительное сходство с коровьим выменем.

Седьмая глава

Книга г. Гудмана "Трагедия Севастьяна Найта" получила в печати прекрасные отзывы. Ведущие ежедневные и еженедельные газеты поместили длинные рецензии. Ее назвали "впечатляющей и убедительной". Автору отдавали должное за "глубокое проникновение" в "характерный для нашего времени по самой своей сути" человеческий тип. Приводились пассажи, показывающие его искусное обращение с мелкими частностями. Один критик договорился до того, что снимает перед ним шляпу, – хотя надо сказать, что собственная шапка на Гудмане горит. Короче говоря, его дружески похлопывали по плечу, между тем как его нужно было поощрять пониже.

Что до меня, то я игнорировал бы эту книжку совершенно, если бы то была просто плохая книга каких много, обреченная с прочими подобными ей на полное забвение уже следующей весной. Я знаю наверное, что в коллекции Летейской библиотеки без произведения г. Гудмана будет зиять досадная лакуна, несмотря на безчисленное множество имеющихся там томов. Но книга эта не просто дурна. Из-за качества ее предмета она автоматически сделается придатком неизбывной славы другого человека. Доколе будут помнить имя Севастьяна Найта, всегда найдется какой-нибудь любознательный ученый, который добросовестно полезет по стремянке к полке, где "Трагедия Севастьяна Найта" полусонно притулилась между "Падением человека" Годфрея Гудмана и "Воспоминанием всей жизни" Самюэля Гудрича. И если я не оставляю этой темы, то только ради Севастьяна Найта.

Метод г. Гудмана столь же незамысловат, что и его философия. Его единственная цель – показать, что "бедный Найт" был произведением и жертвой "нашего", по его выражению, времени, – хотя для меня всегда было тайной, отчего иным людям так хочется втянуть других в свои хронометрические понятия. "Послевоенные волнения", "послевоенное поколение" суть волшебные слова, отпирающие г. Гудману любую дверь. Бывают, однако, такие заклинания, которые отворяют сезамы не столько волшебством, сколько отмычкой, и боюсь, что Гудманово принадлежало к этому именно разряду. Но он глубоко заблуждается, думая, что, проникнув внутрь со взломом, нашел там что-то ценное. Не хочу этим сказать, что г. Гудман вообще думает. На это он неспособен при всем желании. Его книга касается только тех понятий, которые (по мнению книгопродавцев) кажутся рядовому уму привлекательными.

По г. Гудману выходит, что Севастьян Найт, "вылупившись из точеного кокона Кембриджа", был молодым человеком с обостренной чувствительностью, оказавшимся в мире жестоком и холодном. В этом мире "внешняя действительность столь грубо вторгается в самые заветные мечты", что она сначала насильно загоняет юную душу в угол, а потом разбивает ее. "Великая Война, – говорит г. Гудман не краснея, – изменила лик вселенной". После чего он пускается сочно описывать особенности послевоенной жизни, с которыми молодой человек сталкивался "на тревожной заре своего поприща": глубокое чувство обманутости; душевная усталость и лихорадочное телесное возбуждение (выразившееся, например, в "развратной пустоте фокстрота"); ощущение безсмысленности всего на свете – и отсюда грубая распущенность. Затем: жестокость; в воздухе еще пахнет кровью; сверкают дворцы синема; неясные силуэты парочек в темных аллеях Гайд-парка; прелести стандартизации; культ машинерии; деградация Красоты, Любви, Чести, Искусства… и проч. Достойно удивления, что сам г. Гудман, который, насколько мне известно, был ровесником Севастьяна, сумел как-то пережить это страшное время.

Но если г. Гудман и смог устоять, то его Севастьяну Найту это очевидно оказалось не под силу. Нам показывают, как в 1923 году Севастьян нервно ходит по комнатам в своей лондонской квартире, после короткой поездки на Континент, каковой континент "неописуемо поразил его вульгарным блеском своих адских игорных домов". Да, "ходит из угла в угол… хватаясь за виски… в пароксизме неудовлетворенности… зол на весь мир… одинок… жаждет какой-нибудь деятельности, но сил нет, сил нет…" Отточия здесь обозначают не гудмановское тремоло, но фразы, которые я из милосердия прореживаю. "Нет, – продолжает г. Гудман, – в таком мире художнику не выжить. Найт мог сколько угодно бравировать, выставлять напоказ свой цинизм, столь раздражающий читателя в его ранних произведениях и причиняющий такую боль в двух его последних книгах… он мог сколько угодно казаться надменным и утонченно-сложным, но все же жало в нем сидело – колючее, отравленное жало". Не знаю отчего, но у меня такое чувство, что наличие этого жала (полностью вымышленного) доставляет г. Гудману какое-то мрачное удовольствие.

Назад Дальше