- Ах, Генечка, о чем ты думаешь? проходишь мимо грибов; посмотри, какие молоденькие! Нет, с вами немного наберешь, - сказала Лиза и повернула в чащу. - Ты не ходи за мной, Генечка! - кричала она, - ты не привыкла ходить по лесу; посмотри, какой здесь лом! ты упадешь или ногу наколешь, я уж привыкла. И вправду, лес был местами так нечист и завален ветками от срубленных дерев, что я, попытавшись следовать за Лизой, упала, оступившись, и со смехом воротилась на лужайку. Лиза была в лесу, как дома, и по самым ломаным местам шла так легко и свободно, что ее можно было бы принять за лесную нимфу, если б сухие сучья не трещали под ее ногами. Вскоре она скрылась и уже вдали перекликалась с Катериной громким "ау". Мне было почти досадно быть перед нею такою изнеженною и разниться от нее чем бы то ни было. Притом же я становилась в необходимость остаться наедине с молодым человеком; мне вспомнились все сплетни, все нелепые толки и навели на мою душу облако недоверчивости и безотчетного страха. Но он поглядел мне в лицо так грустно и так кротко, что перед этим взглядом исчезли все мои сомнения, и я уж тайно раскаивалась, что оскорбила его недоверчивостью. Я улыбнулась и подала ему пучок незабудок, нарванных при входе в лес…
- Вы изменились, - сказал он, не переменяя выражения лица, - вы стали не те; вы будто боитесь меня, меня, который бы отдал радостно свою печальную, бесполезную жизнь за ваше счастье! Не грех ли вам! Не слушайте их! подумайте, что это за люди, какими глазами смотрят они на все чистое и прекрасное души… Не мучьте и себя, я знаю каково вам сомневаться…
Я с трудом удержала слезы, готовые брызнуть из глаз, и рассказала ему, утаив только выдумку Арины, мои опасения и соседские толки и то, как тяжело мне думать, что, может быть, между нами скоро станет высокая стена и закроет нас друг от друга.
Я говорила с жаром; ленточка, заплетенная в мои волосы, осталась на какой-нибудь иглистой ветке; я этого не замечала до тех пор, пока косы мои не расплелись и не распустились длинными волнистыми прядями до колен, покрыв совершенно мои плечи. Как мне было стыдно! так стыдно, что я охотно б провалилась сквозь землю. Что ж? воспользовался ли он моим замешательством, предался ли глупому удовольствию смущать еще больше и без того смущенную девушку? Нет, он как будто и не глядел на меня, хоть я в то время ясно видела, что он тайно любовался мной, потому что он любил, а любимая женщина всегда первая красавица для любящего…
- Вы устали, - сказал он, - отдохните здесь. Посмотрите, какие хорошенькие птички порхают над нами. Это малиновки, только что вылетевшие, из гнезда. Хотите, я поймаю одну из них?
- Не поймать вам! - сказала я, свивая из осоки снурок, чтоб связать волосы.
- Как не поймать! нужно только подкрасться тихо и осторожно, чтоб не спугнуть…
И он в самом деле поймал одну птичку. Бедная крошка трепетала в моих руках; светленькие глазки будто молили о пощаде; она мне стала так мила и жалка, будто мы были с ней родня, будто между нами было что общее. Я покрывала поцелуями ее нежные, пепельного цвета перышки, ее шейку, покрытую розовым пухом.
Я раскрыла руку, сжимавшую пленницу, настолько, чтобы дать ей возможность улететь. Птичка будто не вдруг поверила своей свободе, она вытянула шейку и встряхнула крылышками, прежде чем вспорхнула и присоединилась к подругам.
Мы дали ей урок опытности, - сказал он с улыбкой, садясь на траву, - теперь она не скоро попадется в кошачьи лапы. А ведь, верно, бедняжке казалось большим несчастьем то, что после послужит ей благом…
- Как же страшно жить на свете, если добро и зло так перемешаны, что трудно отличить их, - заметила я.
- Да, жизнь не легка…
- Вы много страдали? Я ничего не знаю из вашего прошедшего.
- Я расскажу вам его, если оно хоть немного интересует вас.
- Не возбудит ли это слишком тяжелых воспоминаний?
- Самое тяжелое я пропущу, потому что, видите, все-таки неприятно смотреть на болото, в котором едва не погиб.
- Нам остается немного времени быть вместе, я боюсь, что не успею ничего узнать. Лиза и Катерина, может быть, уж ищут нас и думают, что мы заблудились.
- Нам остается еще несколько часов. Лиза не придет до тех пор, пока не будет время идти домой. Судя по солнцу теперь час четвертый, а вы должны воротиться домой только к чаю.
- Почему вы это знаете? - живо спросила я.
- Потому что я просил ее об этом.
- Вы? что же она подумает?
- Подумает, что мне хотелось поговорить с вами.
- Ах, что вы сделали? знаете ли, что она вас ненавидит?
- Да какое нам дело до ее ненависти?
- И вы сделали это тихонько от меня?
- Чтобы поймать птичку, надо всего больше стараться не спугнуть ее.
- Вы играете роль кошки, - сказала я с негодованием.
- Нет, - отвечал он тихо и нежно, - скорее роль той маленькой белой ручки, которая поласкала и отпустила малиновку, дав ей урок опытности. Пройдут годы, и, может быть, мысль ваша обратится с любовью и благодарностью к воспоминанию обо мне. Это гордая мечта с моей стороны; но я уверен, что она сбудется, потому что она так же чиста и благородна, как любовь моя к вам.
Я дружески протянула ему руку; я уважала и ценила его чувство. Вот что рассказал он мне о себе.
Я родился в двух верстах отсюда, в селе Покровском. Отец мой и теперь там священником. Это бодрый, умный старик, характера строгого и взыскательного. Семью свою он держит в руках, и нет удержи его родительскому деспотизму. Мать моя добрая, кроткая женщина. Нас у батюшки семеро: два брата и пять сестер. Старший брат мой уже восьмой год священником в одном богатом торговом селе. Я родился пятым и был такой хилый, бледный, беловолосый ребенок, тогда как сестры мои были все полные, красивые девочки, все темноволосые, черноглазые, старший брат мой такой молодец и силач, что загляденье; за то меня прозвали немцем, и это название осталось за мной и до сих пор. Оно одно довольно ясно обозначает положение мое в родной семье. Ребенок, прозванный немцем в семье приходского русского священника, должен был казаться чужим в этой семье. Никто не любил меня особенно, хотя я и не был, как говорится, в загоне, и за общим столом меня не заделяли куском пирога.
Рано начал я скучать в нашей душной, хотя просторной избе. В избе меня тянуло на воздух, на воздухе я рвался дальше. Болезненная, преждевременная мечтательность налегла на мою детскую душу безотвязным сновидением. Помню эти бесконечные зимние дни и таинственные для меня вечера. Вместе с наступлением сумерек вся семья уляжется сумерничать, то есть спать часа на три. Помню, как я, выждав, когда все заснут, садился на лавке у окна, уставя с трепетом лицо в окошко. Глазам моим представлялась картина заманчивая и страшная, как глава из романа г-жи Радклиф: кладбище и белая церковь, озаренные луной. Чтоб видеть эту картину, я дыханием оттаивал замерзшее стекло… Мне было жутко… Думы рождались и замирали в моей голове, и все становилось так смутно, и казалось, подымались с кладбища белые, прозрачные тени, и близились, и ловили меня… Но почти всегда в самую критическую минуту или просыпалась матушка, громко творя молитву, или батюшка вскрикивал:
- А что вы это до сих пор спите? что не вздуете огня? можно выспаться…
Или розвальни подъезжали к крыльцу и кто-то кричал, стуча в дверь; "Пустите, родимые!".
- Видно с требой… - говорила обыкновенно вторая сестра моя, имевшая очень тонкий сон, и потому нередко бранившая меня за бессонницу, называя полуночником.
Фантастические сновидения заменялись говорливою радушною действительностью; изба освещалась пятериковою сальною свечой, и приезжая баба или мужик смиренно усаживались на лавку в ожидании батюшки, который, кряхтя, надевал широкий тулуп…
Так шла жизнь моя по зимам. Воскресенья и господские праздники составляли также немаловажные случаи в моей жизни. С какой радостью надевал я синий длиннополый кафтанчик и бежал за батюшкой в церковь; с какою гордостью прислуживал ему; как смело, с какими вежливыми поклонами протеснялся между нарядными господами, от- правляясь за теплою или холодною водой, смотря по приказанию батюшки!
Между прихожанами самый богатый и самый уважаемый был князь Кагорский. Он был вдов, лет пятидесяти, и страстно любил своего единственного сына. Огромный каменный дом его, верстах в двух от нас, виднелся, осененный большим садом с кривыми, вьющимися дорожками (тогда я не знал еще, что такой сад называется английским). Вправо - ряд надворных строений.
Надобно вам сказать, что ни с одним из дворовых ребятишек не смел я не только дружиться, но даже играть вместе. И батюшка, и матушка оказывали в этом отношении неумолимую строгость… Я был совершенно одинок: у дьякона дети были уже большие; у дьячка и пономаря было по одной дочери, и те были уже замужем в соседних приходах; две меньшие сестры мои играли между собой и всегда прогоняли меня от себя. Летом я оживал совершенно: целый день проводил на отмели реки, то ловя маленьких рыбок, то собирая камешки, то просто глядя на бегущие волны. Под вечер я приставал к сестрам, которые отправлялись искать отставшую корову или лошадь.
Мне было лет восемь. Я уже бойко читал церковные книги и подписи под лубочными картинками духовного содержания, которыми испещрены были стены нашей избы и горницы. Эти картины были для меня предметом самой живой наблюдательности. Налюбовавшись ими вдоволь, я начинал всегда думать, как это рисуют? и неужели бы я также мог нарисовать подобную картину, если б поучили меня?
Однажды, на закате солнца, я сидел на ступенях нашего крылечка. Батюшка выпрягал из телеги лошадь, матушка с двумя сестрами шла с поля, заложив серпы на плечи. В сенях кипел большой самовар, у которого суетилась сестра Лиза.
- Смотри-ко, попадья, - сказал батюшка, подымаясь на крыльцо. - Немец-то наш отдышался, хоть в семинарию так в пору.
- Слава тебе Господи! - отвечала матушка, - дай ему Бог здоровья и счастья!
- Пойдем, немец, пить чай, - сказал батюшка.
По обыкновению я поместился у окошка; в это время Молодец, наша собака, залился громким, визгливым лаем; каждый из нас старался поглядеть в окно, хотя причина лая не могла быть для нас чем-нибудь новым… Но на этот раз любопытство наше было потешено явлением, не совсем обыкновенным на нашей улице: гувернантка князя Кагорского с воспитанником своим шла пешком, сопровождаемая каким-то миниатюрным экипажем в одну лошадку. Маленький князь дразнил хлыстиком задорливую собаку; гувернантка останавливала его непонятными для нас словами.
Матушка отогнала нас от окна и высунулась сама по пояс:
- Амалья Карловна! Амалья Карловна! Милости просим на перепутьи чайку накушаться; одолжите, матушка! Батюшка, Эспер Александрыч! пожалуйте, обяжите хоть на минуточку.
Лиза, предпоследняя сестра моя, годом меня моложе, глазела уже на крыльце, улыбаясь розовыми губками и прищуря от косвенных лучей солнца черные глазенки свои. Гувернантка колебалась, князь что-то ласково говорил ей на том же непонятном языке. Разговор этот кончился согласием зайти к нам. Я совсем притих и сел в угол. Не знаю почему, но я желал остаться незамеченным.
Князь весело вбежал, снял соломенную фуражку и подошел к благословению батюшки бойко и самоуверенно; сказал даже, что его папа говорит, что уж давно не видал отца Ивана, что шахматы остаются в бездействии.
Как теперь гляжу я на этого красивого, умного, бойкого мальчика с темно-русыми кудрями, падавшими на белый воротничок, с большими карими глазами, стройного, тоненького, одетого в темно-серую курточку. Голос его был звучен и тверд не по летам и имел в себе какую-то музыкальность, какую-то необъяснимую прелесть.
Покуда матушка суетилась за самоваром, маленький князь осматривал стены, увешанные знаменитыми произведениями лубочной живописи; он подходил от одной к другой, пока наконец не приблизился ко мне. Тут только он заметил меня, и будто назло моему смущению, остановился передо мной. Я покраснел от безотчетной внутренней досады.
- Который тебе год? - спросил он меня.
- Девятый.
- А мне тринадцать. Ты умеешь читать?
- Писать?
- Учусь.
- Прочитай, пожалуйста, что на этой картине подписано - я по церковному читать не умею.
Я встал на лавку и стал читать историю убиения Авеля.
- Ты любишь картины? - спросил меня князь.
- Люблю.
- Да ты, я думаю, не видал хороших.
- Нет, кроме этих не видал, да в церкви еще образа хороши.
- Ну, так приходи ко мне с отцом когда-нибудь в воскресенье, я покажу тебе - у меня много хороших картин. Все в немецких да в английских книгах. Ты, я думаю, по-немецки не учишься?
- Нет, кому меня учить?..
- Ты, я думаю, все гуляешь?
- Да, я все на реке да в поле…
- Приходи ко мне.
- Что это князь, никак с моим немцем разговорился? - сказал батюшка.
- Разве он немец? - сказал князь смеясь.
- Да, такой же белобрысый да жидконогий.
- Нет, он точно девочка! - сказал князь.
Уходя, князь ласково кивнул мне головой и повторил свое приходи.
Настал какой-то праздник. Батюшка отправился к князю, который в самом деле любил его. Я сказал, что батюшка человек умный, суждения его здравы, и князь даже любил его грубоватую, простую, манеру говорить. Батюшка пользовался его благосклонностью до такой степени, что имел позволение читать газеты и журналы, им получаемые, некоторые из знакомых князя почти завидовали батюшке.
Первый вопрос молодого князя был:
- А что же не с вами ваш немец?
- Я не смел, не слыхав от вашего папеньки позволения. Князек упросил отца послать за мною. Старый князь не мог и не любил отказывать сыну.
- Посмотрим, что за немец, - сказал он. - Да это тот самый мальчик, что на клиросе пищит!
- Он, ваше сиятельство.
Можете вообразить, как удивился я посланному человеку, как рад я был посмотреть диковины богатого дома, и воображаю, какую смешную фигуру представлял я в своем длиннополом сюртуке в этих больших, роскошных комнатах!
Мне казалось, что я был в раю - столько очарования было для меня и в блестящих, пестрых стенах, увешанных картинами, и в больших окнах, завешенных белою кисеей, голубым и пунцовым штофом, которые слегка волновались от теплого летнего ветерка, вносившего в комнаты упоительный запах цветов! Все это обаяло меня чуть не до оцепенения.
- Пойдем, я покажу тебе картинки, - сказал маленький князь.
И он потащил меня в другую комнату, где представил моим взорам тысячу сокровищ для детского любопытства и воображения; потом мы побежали в сад; князь весело смеялся, все мне показывал, и добрая натура его наслаждалась тем удовольствием, которое выражалось во всем существе моем.
Когда я уходил, маленький князь поцеловал меня.
- Прощай, приходи… - сказал он. - Папа позволит.
- Да вот, ваше сиятельство, уж не долго ему шататься, - сказал батюшка, - скоро в семинарию отвезу, пора.
Я воротился домой совсем иным, нежели каким вышел. Мне казалось, я находился в каком-то золотом сне. Всю ночь я был в жару и бредил князем. На другой день все вчерашнее казалось мне грезой. Греза эта стала, однако, повторяться довольно часто наяву. Двери дома князя отворились для бедного мальчика. Я не мог не заметить, что молодой князь все более и более привыкал ко мне, все более и более любил меня. Старый князь снисходительно смотрел на это товарищество.
Вместе с летними цветами суждено было завянуть и моему счастью.
В одно сентябрьское утро матушка разбудила меня.
- Вставай, Павел! - сказала она, - батька едет в город и отвезет тебя в семинарию. Голубчик ты мой! - прибавила она, заплакав.
Я встал, как ошеломленный; при всем желании заплакать, на сухих, пылающих глазах моих не выступили слезы. И безотчетно глядел я на телегу, нагруженную мешками и мешочками.
Сентябрьское небо было мутно, мелкий дождь с крупой стучал в окна… А еще третьего дня светило солнце, сверкая яркими переливами на пожелтевших листьях… Я снова стал одинок и несчастлив. Машинально простился я со своею семьею, вскарабкался на телегу и бесчувственным взором глядел, как мало-помалу исчезал родной кров.
Батюшка водворил меня у двоюродной сестры своей, жены столоначальника гражданской палаты. Пропускаю все подробности житья моего у нее и учения в семинарии. Я чувствовал, что тратил силы и время. Не стану также говорить о тех порывах сожаления и отчаяния, которые время от времени глухо набегали на меня. Много слез лилось на мою жесткую постель и пестрядинную* подушку. Грубы и чужды были мне товарищи, чужд был и я им… Прозвание немца ожило между ними, и к фамилии моей Покровский прибавили г у т.
Через полгода я получил от князя письмо. Оно всегда со мной:
"Бедный мой Паша! - писал он, - как мне без тебя скучно! Я плакал, когда узнал, что тебя увезли. Я думаю, тебе тоже скучно. Меня везут в Петербург, в лицей. Прощай, Паша! не забывай меня, а я тебя никогда не забуду. Пишу тебе тихонько. Ты не пиши мне. Твой Эспер".
Я целовал и обливал слезами это послание. Когда через год меня взяли на вакацию домой, князь был уже в Петербурге. На вакации ждала меня не свобода, не отдых, а тяжкая для меня, непривычного, полевая работа.
Хотя родители мои и делали раза два в лето помочи**, но все-таки немало оставалось и нам с сестрами на долю. Для помочан, так же как и здесь, в вашей стороне, варится у нас пиво, покупается вино, пекутся пироги, и одни эти приготовления на неопределенное число доброхотных работников погружали матушку и нас в целое море хлопот и трудов. Помочане вообще работают лениво, потому что работают не из платы, а из одного угощения, и беда, если они к вечеру