То время не было безрадостным. Я удалился туда, где было меньше народу. Как выяснилось, я очень устал. Я с удовольствием бездельничал, иной раз мог двадцать часов в сутки спать или лежать в полудреме, а в промежутках всячески старался не думать; вместо этого я составлял списки – составлял и рвал их, сотни списков: списки кавалерийских командиров, футболистов и городов, популярных песенок и питчеров, счастливых мгновений и любимых занятий, домов, где я жил, всех костюмов, приобретенных после армии, и всех пар обуви (я не принял в расчет ни купленный в Сорренто костюм, севший после дождя, ни парусиновые туфли и белую рубашку с запасным воротничком к вечернему костюму, которые я годами всюду возил с собой и ни разу не надевал, потому что туфли отсырели и слегка помялись, а рубашка и воротничок начали расползаться от крахмала и пожелтели). Составлял и списки женщин, которые мне нравились, и перечни случаев, когда я терпел пренебрежительное отношение со стороны людей, которые не были выше меня ни по положению, ни по способностям.
…И тут, как ни удивительно, я вдруг пошел на поправку.
…А едва услышав эту новость, дал трещину, точно старая тарелка.
Вот, в сущности, и вся история. То, что следовало предпринять, наверняка еще долго будет, как выражались в прежние времена, "покрыто мраком неизвестности". Достаточно сказать, что, полежав часок в обнимку с подушкой, я начал сознавать: уже два года я живу, используя ресурсы, которыми не владею, живу, отдавая себя в заклад целиком, телесно и духовно. Что такое по сравнению с этим сей скромный дар, возвращение к жизни? – ведь когда-то была высокая цель, была вера в подлинную независимость.
Я осознал, что за эти два года, дабы что-то хранить – то ли душевный покой, то ли нечто другое, – я отказался от всего, что прежде любил: каждое действие в жизни, от утренней чистки зубов до ужина с другом, стало требовать определенных усилий. Я понял, что мне уже давно не нравится никто и ничто и всякий раз я лишь по привычке делаю вид, будто проявляю симпатию. Я понял, что даже любовь к самым близким людям превратилась всего лишь в попытку любить, что необременительные отношения – с редактором, продавцом табака, ребенком друга – я поддерживаю лишь по старой памяти, зная, что так принято. Всего за месяц меня начали раздражать такие вещи, как звучание радиоприемника, рекламные объявления в журналах, повизгивание рельсов, мертвая тишина сельской местности; я стал с презрением относиться к человеческой мягкости и резко (хотя и молча) противиться жесткости; стал ненавидеть ночи, когда не могу заснуть, ненавидеть день, потому что с течением дня приближается ночь. Я спал на левом боку, поскольку знал, что чем скорее устанет сердце, тем раньше наступит тот счастливый час ночного кошмара, благодаря которому я смогу с радостью встретить новый день.
Лишь на некоторые места, некоторые лица я смотрел с удовольствием. Как и большинство выходцев со Среднего Запада, я до сих пор имею весьма отдаленное представление о националистических предрассудках. Я всегда питал тайную страсть к миловидным белокурым скандинавкам, которые сидели на верандах в Сент-Поле, – так и не преодолев экономические трудности, они не сумели пробиться в тогдашнее высшее общество. Они были слишком милы, чтобы стать "доступными", и слишком поспешно покинули фермерские угодья, чтобы завоевать место под солнцем, но я помню, как обходил квартал за кварталом в надежде хоть мельком увидеть блестящие золотистые волосы – копну светлых волос девушки, с которой никогда не познакомлюсь. Но это всё светская болтовня, нынче она не в моде. Она не имеет никакого отношения к тому обстоятельству, что в наши дни мне стало противно смотреть на кельтов, англичан, политиков, незнакомцев, виргинцев, негров (и светлокожих, и темнокожих), на охотников, на розничных торговцев, да и вообще на посредников, на всех писателей (писателей я избегал весьма старательно, поскольку они как никто другой умеют увековечивать неприятности) – а также на сословия в целом и на большинство отдельных представителей своего сословия…
Не желая окончательно порывать с обществом, я испытывал симпатию к врачам, а также к маленьким девочкам лет до тринадцати от роду и хорошо воспитанным мальчикам лет восьми и постарше. Общаясь с этими немногочисленными категориями людей, я бывал спокоен и счастлив. Забыл добавить, что мне нравились старики – мужчины за семьдесят, а порой и за шестьдесят, если они производили впечатление людей бывалых. Мне нравилось лицо Кэтрин Хэпберн на экране, что бы там ни говорили о ее претенциозности, и лицо Мириам Хопкинс, нравились старые друзья, если только я виделся с ними раз в год и при этом ухитрялся их не забыть.
Негусто, да и как-то не по-людски, не правда ли? Так вот, дети, это и есть верный признак крушения.
Картина неприглядная. Как и следовало ожидать, я вставил ее в раму и всюду таскал с собой на потребу многочисленным критикам. Среди них была дама, о которой достаточно сказать только одно: она жила так, что по сравнению с ней другие люди казались мертвецами – даже в данном случае, когда ей была отведена не самая привлекательная роль утешительницы Иова. Несмотря на то, что рассказ мой окончен, позвольте привести здесь наш разговор в качестве своего рода постскриптума:
– Вместо того чтобы так глубоко переживать, слушай… – сказала она. (Она всегда говорит "слушай", потому что думает, когда разговаривает, действительно думает.) Так вот, она сказала: – Слушай. Предположим, это не ты дал трещину – предположим, трещину дал Большой Каньон.
– Трещина во мне, – возразил я, чувствуя себя героем.
– Слушай! Мир существует только в твоем воображении – это твое представление о мире. Ты можешь увеличивать или уменьшать его по своему желанию. И при этом стараешься быть слабым маленьким человечком. Ей-богу, дай я когда-нибудь трещину, я бы постаралась сделать так, чтобы вместе со мной треснул весь мир. Слушай! Мир существует только благодаря тому, что ты способен его воспринимать, и поэтому гораздо лучше будет сказать, что трещину дал не ты, а Большой Каньон.
– Детка начиталась Спинозы?
– О Спинозе я понятия не имею. Зато знаю… – и тут она заговорила о собственных былых несчастьях, в ходе рассказа показавшихся более горькими, чем мои, и о том, как мужественно она их встречала, как пренебрегала ими и как с ними справлялась.
Ее слова вызвали определенный отклик в моей душе, однако я тугодум, и одновременно мне пришло в голову, что из всех врожденных свойств только жизнелюбие не является заразительным. В те дни, когда ваш покорный слуга то и дело заряжался энергией, не облагаемой пошлиной, он предпринимал попытки делиться ею с другими – и всякий раз безуспешно. Позволю себе употребить еще несколько смешанных метафор: жизнелюбие никогда ничего не "требует". Оно у вас либо имеется, либо нет – в этом смысле его можно уподобить здоровью или карим глазам, чести или баритону. Я мог бы попросить у дамы немного жизненной силы – аккуратно упакованной, пригодной для приготовления и употребления в домашних условиях, – но я никогда не смог бы ее заполучить; не смог бы, даже если бы тысячу часов прождал, держа в руке жестяную кружку, полную жалости к себе. Я вышел от дамы, сумев бережно, точно треснувшую фаянсовую тарелку, взять себя в руки, и удалился в злобный, жестокий мир, чтобы соорудить себе там пристанище из подручных материалов; выйдя за ее порог, я процитировал про себя:
"Вы – соль земли. Если же соль потеряет силу, то чем сделаешь ее соленою?"
Матфей, 5–13.
Склеивая осколки
Март 1936 г
В предыдущей статье автор этих строк рассказал, как до него дошло, что он видит перед собой не то блюдо, которое заказывал себе на четвертый десяток лет жизни. К тому же – поскольку автор тесно связан с упомянутым блюдом, – он изобразил себя в виде треснувшей тарелки, из тех, что хозяева нередко выбрасывают. Ваш редактор решил, что в статье содержатся намеки на чересчур многочисленные аспекты, так и оставленные без внимания, и того же мнения, вероятно, придерживаются многие читатели – а кроме того, всегда найдутся люди, для которых всякое саморазоблачение является недостойным поступком, если только дело не кончается высокопарным выражением благодарности богам за "непреклонную душу".
Однако я благодарил богов слишком долго, а благодарить их было не за что. Я хотел включить в свои письменные показания жалобную песнь, причем без единой отсылки к "Евганейским холмам" для придания моей элегии образности. Не было у меня перед глазами никаких Евганейских холмов.
И все же иногда треснувшую тарелку приходится оставлять в буфетной, ибо она может быть незаменимой в хозяйстве. Ее больше нельзя ни ставить на горячую плиту, ни бросать в лоханку для мытья посуды вместе с другими тарелками; ее не поставишь на стол к приходу гостей, зато ночью с нее вполне можно лакомиться крекерами, а положив на нее остатки еды, ее можно поместить в холодильник…
Отсюда и продолжение – рассказ о дальнейшей судьбе треснувшей тарелки.
Человека, попавшего в трудное положение, нынче принято успокаивать напоминанием о тех, кто прозябает в полной нищете или испытывает физические страдания, – мысли о таких людях приводят в состояние блаженства, помогая рассеять мрак и уныние в любую погоду, и совет вспомнить о них весьма полезен в дневное время. Однако в три часа ночи даже забытый сверток приобретает трагическое значение смертного приговора, и указанное средство не действует, – а в подлинных потемках души всегда три часа ночи, изо дня в день. В этот час человек, как правило, отказывается смотреть фактам в лицо, стараясь как можно дольше пребывать в мире детских грез, – но многочисленные контакты с внешним миром то и дело возвращают его к реальной действительности. К этим затруднениям человек относится весьма легкомысленно: он старается как можно быстрее вновь погрузиться в мир грез, надеясь, что все наладится в материальном или духовном отношении благодаря удачному стечению обстоятельств. Но если человек продолжает замыкаться в себе, шансов на удачу становится всё меньше; он уже не ждет, когда пройдет печаль по какому-то поводу, а становится невольным свидетелем собственной казни – распада своей личности…
Если в ход не идут безумие, наркотики или выпивка, эта стадия кончается тупиком, сменяясь пустотой и покоем. В этот период можно попытаться дать оценку тому, что утрачено, и тому, что осталось. Лишь обретя этот покой, я понял, что со мной произошли два однотипных случая.
Первый случай произошел двадцать лет назад, когда я на предпоследнем курсе оставил учебу в Принстоне из-за болезни, диагностированной как малярия. Рентгенограмма, сделанная лет двенадцать спустя, показала, что это был туберкулез – в легкой форме, и, отдохнув несколько месяцев, я вернулся в колледж. Однако за это время я лишился некоторых должностей, а главное – президентского поста в клубе "Треугольник", театрально-музыкальной труппе, и к тому же отстал в учебе. Я понял, что для меня колледж никогда не станет прежним, что не видать мне ни знаков отличия, ни медалей. В один из мартовских дней мне показалось, что я уже утратил абсолютно все, к чему стремился, – и вечером я впервые устроил удачную погоню за призрачной любовью, найдя женщину, благодаря которой на короткое время перестает казаться важным все остальное.
Годы спустя я понял, что моя несостоятельность в качестве важной особы принесла большую пользу: вместо того чтобы заседать в разных комитетах, я провалился по английской поэзии; получив же некоторое представление об этом предмете, я начал учиться писательскому ремеслу. Согласно принципу Шоу: "Если вы не получаете того, что любите, вам лучше полюбить то, что вы получаете", – это был счастливый случай; но в то время горько и тяжко было сознавать, что моя карьера в качестве студенческого лидера окончена.
С тех пор я не способен уволить плохую прислугу, и меня поражают люди, которые это умеют. Не сбылись и изгладились из памяти былые мечты о личном господстве. Жизнь вокруг меня напоминала томительный сон, и спасался я при помощи писем, которые писал девушке в другой город. Мужчина не в состоянии оправиться от таких потрясений – он становится совсем другим человеком, и у этого новоявленного человека в конце концов появляются новые интересы.
Другой эпизод, аналогичный только что рассказанной истории, имел место после войны, когда я вновь переоценил свои возможности. Это была типичная трагическая любовная связь, обреченная из-за безденежья, и в один прекрасный день девушка, проявив здравый смысл, прикрыла лавочку. В течение долгого лета я пребывал в полном отчаянии и писал не письма, а роман, так что все кончилось неплохо – правда, неплохо для совсем другого человека. Мужчина со звонкой монетой в кармане, женившийся на этой девушке год спустя, навсегда перестал доверять классу дармоедов – не сделавшись убежденным революционером, он затаил ненависть, как простой обыватель. В последующие годы я то и дело невольно задавался вопросом, откуда берутся деньги у моих друзей, и не мог отделаться от мысли о том, что в прежние времена кто-нибудь из них, возможно, отобрал бы у меня девушку, использовав droit de seigneur.
Шестнадцать лет я, в сущности, жил жизнью упомянутого субъекта: не доверял богачам, но трудился ради денег, позволявших разделять их тягу к перемене мест и к тому изяществу, что кое-кто из них привнес в свою жизнь. В ходе этой гонки я был вынужден загнать множество старых коней, и клички некоторых из них мне запомнились: Уязвленное Самолюбие, Обманутые Надежды, Позерство, Тяжелый Удар, Больше Никогда. Вскорости мне минуло двадцать пять, затем и тридцать пять, и дела шли уже не так хорошо. Но за все эти годы я не помню ни минуты разочарования. Я видел честных людей, подверженных унынию на грани самоубийства: одни сдались и погибли, другие приспособились и добились большего успеха, чем я; но мой моральный дух ни разу не упал ниже уровня отвращения к себе, которое я чувствовал, когда ломал неприглядную комедию, пытаясь кого-то обидеть. Уныние не обязательно имеет отношение к неприятностям – уныние рождается само по себе, и с неприятностями оно связано не в большей степени, чем артрит с неподвижностью сустава.
Прошлой весной, когда на утреннем небе сгустились тучи, заслонившие солнце, я не сразу связал это с тем, что произошло пятнадцать и двадцать лет назад. Лишь мало-помалу стало очевидным фамильное сходство: переоцененные возможности, безрассудно растраченные силы, необходимость в физических ресурсах, которыми я не располагаю, ибо превысил кредит, словно клиент банка. По своему воздействию этот удар оказался более жестоким, чем два предыдущих, но по природе своей ничем от них не отличался: было такое чувство, будто я стою на заброшенном стрельбище с незаряженной винтовкой в руках, и все мишени давно сбиты. Никаких проблем, требующих решения, – полная тишина, нарушаемая лишь звуком моего собственного дыхания.
В этой тишине обнаружилось крайне безответственное отношение ко всем обязательствам, произошла дефляция всех моих ценностей. Страстная вера в заведенный порядок, пренебрежение мотивами и последствиями ради догадок и предсказаний, ощущение, что в любой сфере деятельности найдется место умению и трудолюбию, – эти и прочие убеждения были развеяны в прах одно за другим. Я обнаружил, что роман, который в мои зрелые годы был самым простым и действенным средством передачи мыслей и чувств от одного человека другому, уступает место общедоступным ремесленническим поделкам, способным – будь то в руках голливудских лавочников или русских идеалистов – отражать только самые банальные мысли, самые фальшивые чувства. В этих поделках слова были подчинены образам, а личность стала играть пассивную роль рядового сотрудника. Еще в 1930 году я интуитивно догадывался, что с приходом звука в кинематограф даже самый популярный романист сделается таким же архаичным, как немое кино. Люди по-прежнему читали – даром что только "лучшие книги месяца", рекомендованные профессором Кэнби, – любознательные детишки тыкались носом в грязные книжонки мистера Тиффани Тэйера, продававшиеся в аптеках, но при виде того, как сила писательского слова подчиняется другой силе, более яркой, более грубой, меня терзала жгучая обида, едва не ставшая навязчивой идеей…