Из-за одних только пени, не считая издержек по описи, напоминаний и прочих почтово-телеграфных расходов, задолженность в 300 марок через семь лет возрастает до 552 марок, а через десять - до 660, то есть значительно больше, чем в два раза. Когда речь идет о более крупных суммах - что в ряде случаев имело место у Груля, - к примеру, о сумме в 10 000, то таковая за десять лет возрастает до 22 000 марок. А если прибавить к этому штрафы за подачу неверных сведений, что тоже в ряде случаев имело место у Груля, ибо он не только не платил налогов, но и старался всеми правдами и неправдами уклониться от их уплаты, - тогда, ну, тогда, конечно... Халь испустил протяжный, очень протяжный вздох, этим вздохом, по позднейшему утверждению того же Бергнольте, "пропах весь зал". Особую категорию начислений составляют издержки по описи имущества и по напоминаниям, продолжал Халь. Размер их зависит от того, как часто высылаются напоминания и как часто производится опись. Существуют такие вздорные заимодавцы, которые, отлично зная, что с данного должника "нечего взять", тем не менее пытаются получить санкцию на все новые и новые описи, чем бессмысленно увеличивают размер долга; нагляднее всего это можно наблюдать на малых суммах, ибо минимальный расход по описи составляет одну марку, по напоминанию - восемьдесят пфеннигов, добавьте к этому почтово-телеграфные расходы и вы увидите, что за несколько лет долг в пятнадцать марок играючи вырастет в два-три-четыре раза. Возьмем, к примеру, случай с вдовой Шмельдера, муж ее, как известно, был кельнером и пользовался очень дурной славой, - так вот эта самая вдова... Председательствующий перебил его и попросил вернуться к делу Груля и говорить о "вменяемом в вину Грулю отказе от выполнения судебных решений", но на это Халь отвечал, что здесь нельзя говорить об отказе от выполнения в чистом виде, ибо Груль действует гораздо искуснее: он последнее время брал плату только натурой, каковая с трудом поддается конфискации, будучи же конфискована, доставляет судебному исполнителю одни лишь неприятности: так, например, Груль взял с одной крестьянской семьи двадцать килограммов масла за реставрацию буфета и восемнадцать из них сдал ему, Халю, при конфискации, он же, Халь, как дурак на это согласился, а ночью ударила гроза, все масло "раз - и прогоркло", и не просто упало в цене, но вообще потеряло всякую цену, а Груль еще пригрозил подать на него в суд за "халатное хранение конфискованных ценностей", аналогичный случай произошел и с окороком ветчины.
И еще один аналогичный факт: Груль по заказу нынешнего арендатора "Дурских террас", хозяина ресторана Шмитца, выполнил очень трудоемкую тонкую работу, точнее говоря, соорудил для зала ресторана высокоценную с художественной точки зрения мебель и панели, неизменно вызывающие восхищение всех посетителей, словом, заново отделал весь ресторан и стал утверждать, что это его подарок Шмитцу, старому другу, но этот номер не прошел - человек в положении Груля не имеет права делать такие дорогие подарки; тогда Груль по-иному договорился со Шмитцем: он будет в течение двух лет ежедневно у него обедать на сумму в десять марок, что приблизительно равняется стоимости выполненной работы. Но из этой затеи тоже ничего не получилось, ибо человек, у которого наложен арест на имущество, попадает под действие закона о прожиточном минимуме, а прожиточный минимум отнюдь не предусматривает обедов стоимостью в десять марок; Груль и тут не растерялся и выговорил для себя и своего сына "трехразовое питание: завтрак, обед и ужин в течение двух лет". Шмитц проставил цену, не превышающую прожиточного минимума, но кормит их значительно лучше и даже посылает им обеды в тюремную камеру, что хорошо известно суду. Вдобавок Груль сократил фиктивный счет Шмитца еще на одну четверть, но и это, конечно, ему не поможет: найдутся понимающие люди, которые сумеют по достоинству оценить работу Груля, это не так сложно, как кажется. Однако, несмотря на все уловки и увертки Груля, по-человечески он, Халь, отлично с ним ладил: "Ведь и вам, господин доктор Штольфус, не доставило бы радости, если бы заяц на охоте подсунулся прямо под ваше ружье и ждал, когда вы его пристрелите".
Председательствующий еще раз сделал ему замечание за неуместное использование охотничьих терминов, которые "применительно к людям, а тем более к законодательным мероприятиям представляются ему весьма и весьма неуместными", после чего спросил, не имеют ли защитник и прокурор вопросов к свидетелю; прокурор более или менее внятно буркнул, что "сказанное вполне его удовлетворяет", а потом уже совсем невнятно пробормотал что-то о болоте и коррупции.
Неожиданный инцидент произошел при допросе следующего свидетеля, старшего финансового инспектора Кирфеля, сообщившего, что его возраст - пятьдесят пять лет. Кирфель - кроткий, миролюбивый человек, - так же как и Халь, приготовился доказывать то, в чем, судя по его внешности, никто и не сомневался, а именно: он "не изверг". Всему округу было известно, что Кирфель любитель не только живописи, но и изящной словесности, что он - образец человеколюбия и незлобивости, ходили даже слухи, хоть он и старался их опровергнуть, что он давал деньги из своего кармана иностранным рабочим, безнадежно запутавшимся в платежах по рассрочке, к тому же этим рабочим нередко грозила опись имущества за неуплату подоходного налога с приработка; давая деньги, он, конечно, не рассчитывал, что их когда-либо вернут. И надо же, чтобы Кирфеля, чье прозвище Добрый Ганс ни один человек еще не произнес с оттенком иронии, чтобы именно его после первых же слов Штольфус, спокойно пропустивший мимо ушей великое множество не идущих к делу отступлений, перебил с несвойственной ему резкостью, можно сказать, закричал на него тоном, не допустимым с точки зрения всех присутствующих, включая прокурора. Дело в том, что Кирфель начал свою речь словами: "Мы только выполняем свой долг". - "Долг? - закричал Штольфус. - Долг? В конце концов, все выполняют свой долг. Мне здесь не декларации нужны, а конкретные сведения!" Но тут, ко всеобщему удивлению, Кирфель обозлился и тоже закричал: "И я руководствуюсь законами, и я провожу их в жизнь. А вообще-то, - вдруг добавил он уже слабым голосом, - вообще-то говоря, я и сам знаю, что не кончил университета" - и... потерял сознание. Штольфус надтреснутым голосом принес свои извинения всем присутствующим, включая Кирфеля, и объявил перерыв, а Шроер побежал за своей женой, отлично знавшей, что надо делать в подобных случаях.
Шроер и Груль-старший - последний, не спросив разрешения, впрочем, даже прокурор не сказал ему ни слова - перенесли Кирфеля на кухню, где госпожа Шроер привела его в чувство с помощью компрессов из винного уксуса, прикладываемых к груди и к ногам. Штольфус решил было воспользоваться случаем и затянуться сигарой, но устыдился: он высоко ценил Кирфеля и был немало напуган его неожиданным взрывом, а посему поспешил на кухню, где госпожа Шроер, покуда ее муж и Груль успокаивали Кирфеля, быстро вытащила пирог из духовки и проверила его готовность с помощью шпильки. Штольфус еще раз извинился перед Кирфелем и уже в вестибюле перекинулся несколькими словами с Гермесом и Кугль-Эггером, после чего оба изъявили согласие не вызывать более Кирфеля как свидетеля. Кирфель пользовался безраздельной симпатией всех жителей округа, независимо от их политических и религиозных воззрений, такой популярности не снискал даже его отец, полицмейстер, и вообще ни один человек в Биргларе.
Когда стрелка часов подошла к половине пятого, заседание возобновилось и председательствующий заявил, что по ходатайству господина прокурора, который считает, что разглашение служебных тайн угрожает безопасности государства, он вынужден просить публику очистить зал; сейчас начнется допрос свидетелей - бывших начальников и бывших сослуживцев молодого Груля по армии. Собственно, этот призыв относился лишь к госпоже Гермес и молодому Хуппенаху. Госпожа Гермес не слишком огорчилась, ибо давно уже испытывала потребность в чашке кофе и в задушевной беседе со своей приятельницей, женой почтенного профессора; эта дама тоже была в числе заговорщиков, намеревавшихся с помощью всевозможных модернизмов взорвать католические студенческие союзы, и тоже принимала активное участие в подготовке бала в день св. Николая. По-настоящему огорчен был только молодой Хуппенах, что он и выразил в восклицании: "Вот те раз!" Уж очень ему хотелось поглядеть, как опростоволосятся обер-лейтенант Хеймюлер и фельдфебель Белау. Яростно протестуя - впрочем, этих протестов никто не слышал, - молодой Хуппенах покинул зал. Едва госпожа Гермес и Хуппенах вышли из зала, Штольфус заявил, что третий из присутствующих, Бергнольте, не может быть причислен к публике, поскольку он лицо должностное и находится здесь по делам службы. Ни защитник, ни прокурор против присутствия Бергнольте не возражали.
Первый из военных свидетелей, ефрейтор Куттке, вошел в зал с багровым лицом: после того как из комнаты для свидетелей вызвали последнего гражданского свидетеля, то есть инспектора Кирфеля, между обер-лейтенантом, фельдфебелем и Куттке вспыхнул жаркий диспут, в ходе которого последний громогласно, но, впрочем, довольно-таки унылым голосом принялся защищать свою так называемую "сексуальную свободу". Умственные завихрения Куттке неожиданнейшим образом заставили фельдфебеля встать на сторону обер-лейтенанта; выражение "сексуальная свобода" привело его в ярость, лично он формулировал эту проблему иначе: "Все, что ниже пояса, министру обороны не подчиняется", но обер-лейтенант оспаривал его формулировку на том основании, что бундесверу нужен весь человек, с головы до пят, а не отдельные его части. Куттке же утверждал, что, как солдат бундесвера, он не только не (это двойное отрицание и стяжало ему впоследствии славу мыслящего человека) вступает в противоречие с христианской моралью, но что сама эта мораль, столь рьяно защищаемая господином обер-лейтенантом, уже две тысячи лет безропотно мирится с борделями, а он, Куттке, положил себе за правило обращаться с потаскухой, как с потаскухой (в ходе диспута выяснилось, что он уже договорился с Зейферт на следующую субботу). Вот почему он вошел в зал с багровым лицом, а поскольку он воспламенился душой и телом, у него ко всему еще запотели очки и ему пришлось надеть их не протерев, так что при входе в зал он споткнулся, но сумел выпрямиться, затем занял свое место. (Вечером, в разговоре с Грельбером, Бергнольте заметил, что Куттке отнюдь не производит впечатления образцового солдата, и это побудило Грельбера, в свою очередь, связаться по телефону с командиром части, где служил Куттке, майором Трёгером, и спросить, зачем они берут типов вроде этого Куттке, на что Трёгер ответил: "Мы берем, что дают, выбирать нам не из чего"). Куттке, низкорослый, хилый, субтильный, походил скорее на расторопного провизора, недовольного тем, что ему приходится торговать патентованными средствами. Куттке назвал свой возраст - двадцать пять лет, свою профессию - военный, звание - ефрейтор. На вопрос Штольфуса, сколько он прослужил в армии, последовал ответ: "Четыре года". Как же это он не дослужился до более высокого звания? Он дослужился до унтер-офицера, но был разжалован в связи с одной неприятной историей узкобундесверовского значения; на вопрос, что это за история, Куттке попросил позволения коротко охарактеризовать ее как "историю узкобундесверовского значения, в которой замешана женщина и лица различных воинских званий", больше он ничего добавить не может. Когда Штольфус еще спросил его, почему он пошел в бундесвер, Куттке отвечал, что сдал экзамены на аттестат зрелости, начал изучать социологию, но потом, прикинув возможности заработка в рядах бундесвера и учтя не слишком изнурительный темп работы, решил прослужить по меньшей мере двенадцать лет; в тридцать три года он демобилизуется, получив кругленькую сумму - а можно и самому поднакопить за это время, - и откроет тотализатор.
Штольфус, непонятно почему, не перебивал его, во время последующего изложения несколько раз качнул головой, несколько раз сказал "гм, гм" и "так, так" и продолжал слушать, не замечая ни отчаянных жестов Бергнольте, который сидел позади свидетеля, ни прокурорского постукивания карандашом по столу. Ему хотелось бы, разъяснял Куттке, популяризировать в Федеративной Республике идею собачьего тотализатора, ибо в связи "с неуклонной автоматизацией производства и неизбежным при этом сокращением рабочего дня" "федеративный житель", как выразился Куттке, "нуждается в новых стимуляторах"; идея старого тотализатора и лото давно себя исчерпала, да и вообще, по его мнению, игра с цифрами недостаточно насыщена магией, не говоря уже о мистике, а потому он считает необходимым занять мысли "федеративного жителя" чем-то другим. Куттке, снова "став самим собой", казался теперь толковым, но несколько заучившимся гимназистом, которого поймали за недозволенным занятием. Прежде чем его наконец прервал председательствующий, он успел сообщить суду, что пребывание в рядах бундесвера содержит как раз ту дозу концентрированной скуки, к которой тяготеет его душа, а если прибавить к скуке почти ничегонеделание, жалованье и кругленькое выходное пособие - это его вполне устраивает; он высчитал, что, помимо жалованья, обмундирования, квартиры, питания, отпуска и прочего, каждый день просто так, за здорово живешь, приносит ему десять марок выходного пособия. Он даже питает надежду, продолжал Куттке, что известное психологическое предубеждение, возникшее в связи с причиной его разжалования, рано или поздно исчезнет и тогда он, как и было задумано, начнет свою офицерскую карьеру, сможет рассчитывать на заслуженное продвижение, а поскольку он в дальнейшем намерен жениться и верит, что Бог "благословит его детьми", то, отслужив двенадцать лет, он выйдет в отставку тридцатилетним женатым капитаном с двумя детьми и при выходе "положит в карман" почти восемьдесят одну тысячу пособия; в таком случае его дополнительный ежедневный доход возрастет до восемнадцати - девятнадцати марок, а пособие, как таковое, принесет ему ренту в пятьсот марок ежемесячно; отец у него банковский служащий, так что он, Куттке, может рассчитывать на предельно выгодное помещение капитала, а когда человеку тридцать два года, он еще совсем не стар и может начать новую жизнь с такой жировой прокладочкой, какую не нагуляешь на любой другой службе. Кроме того, он собственным умом дошел, что скука и ничегонеделание - лучшие, разумеется за исключением некоторых препаратов, эротические стимуляторы, а эротические, они же сексуальные, впечатления весьма его занимают. Женщина, заявил Куттке, - это континент наслаждений, еще недостаточно исследованный в странах западной цивилизации, другими словами - угнетенный, другими словами - недооцененный.
Тут Штольфус его прервал и попросил хотя бы вкратце рассказать, какого он мнения о Груле, которого, без сомнения, узнал в одном из обвиняемых. Куттке обернулся к Грулю-младшему, поглядел на него так, будто только сейчас его увидел, хлопнул себя рукой по лбу, будто только сейчас понял, зачем его сюда пригласили, после чего воскликнул: "Ну еще бы, Георг, старина!" - и, обратясь к председателю, сообщил, что Груль был "товарищ хоть куда", да жаль, не любил участвовать в беседах на сексуальные темы, наверно, "из-за сугубо католического воспитания", которое он, Куттке, считает абсолютно неправильным; он, правда, сам получил не лучшее воспитание, но только сугубо протестантское, ханжества в нем тоже хоть отбавляй, но все-таки... Здесь Штольфус вторично его прервал уже более резким тоном и предложил давать показания по существу; ну что ж, сказал Куттке, он может еще раз повторить: Груль был очень хорошим товарищем, но относился к этому "делу" слишком всерьез, эмоционально "страдал" от него. На вопрос, про какое дело он говорит, Куттке, получивший еще одно замечание за неуместную развязность, пояснил: разумеется, про эту тягомотину. Страдание в данной ситуации - категория бессмысленная, но Груль, представьте, страдал из-за этой "тетралогии абсурда", то есть бессмысленности, бесплодности, скуки и лености, - всего того, в чем лично он, Куттке, видит единственный смысл существования армии. Тут Штольфус обозлился и даже прикрикнул на свидетеля, что пора наконец перейти к делу и не докучать суду своей доморощенной философией. Куттке щелкнул каблуками - не настолько демонстративно, чтобы это можно было принять за оскорбление суда, но достаточно молодцевато - и уже совсем другим голосом отрапортовал: "Отличный товарищ. Надежен. Готов на любой бесчестный поступок. Приносил кофе, делил хлеб, масло и колбасу тоже, всегда был исполнен альтруизма - другими словами, братских чувств. Страдал от бессмысленности, в чем не было никакой нужды, ибо, если взять ничто плюс ничто плюс ничто, все равно ничто и получится".
Защитник, обвиняемые и даже протоколист Ауссем, переставший по кивку председателя заносить в протокол высказывания Куттке, слушали его, затаив дыхание. Бергнольте, который сидел позади защитника и обвиняемых, так что видеть его могли только Штольфус, Кугль-Эггер и Ауссем, сперва просто качал головой, потом вдруг отчаянно замахал руками, призывая Штольфуса прервать допрос, но Штольфус игнорировал его сигнализацию, равно как и постукивание - под конец уже неприлично громкое постукивание прокурорского карандаша. Тут Кугль-Эггеру, чье громкое покашливание скорее смахивало на подавленное проклятие, удалось перебить Куттке и медоточивым голосом вставить вопрос, не страдает ли свидетель каким-нибудь заболеванием - имеется в виду нервное заболевание. Куттке обернулся к нему и с видом, который Ауссем вечером того же дня в доверительной беседе охарактеризовал как безмятежный, ответил, что у него хроническая неврастения, чем, надо думать, страдает и сам господин прокурор. (Свидетелю сделали замечание еще раньше, чем прокурор успел об этом попросить.) А теперь он, Куттке, позволит себе высказать гипотезу, что у его "бывшего товарища" Груля нервного заболевания нет и не было и что именно поэтому он и "страдал". Но одно он хочет подчеркнуть, и это "одно" засвидетельствовано рядом врачей, светил и несветил: невменяемым его, Куттке, не признали, а это всего важней, поскольку он подал заявку на открытие тотализатора, чего нет, того нет, ну а разница между...