Идея - Михаил Попов


Михаил ПОПОВ
И Д Е Я

Мне пришла в голову хорошая идея. Вместо того, чтобы в очередной раз давать слово, лезть с подлыми сыновними поцелуями, цель которых перевести мать из со–стояния тихой, скорбной обиды, в состояние не менее скорбной покорности судьбе, я решил сделать доброе дело. Мама пару раз тихонько, себе под нос, жаловалась, что зимняя обувка ее - растоптанные валенки на резине, под названием "прощай, молодость", стали совсем уж никуда не годны. Ноги промокают. Старые диабетические мамины ноги. В ближайшем обувном ничего подходящего нет, а отъезжать далеко от дома она одна боится. С похмелья я особенно как–то чувствителен, бодро всхлипнул, и вместо того, чтобы бежать за пивом, вошел в соседнюю комнату и объявил, что мы прямо сейчас идем на рынок.

Она стояла у окна и разбиралась в каких–то жэковских бумажках. Обернулась, сняла очки, и в нарушение наверняка данного себе обещания не разговаривать с пьяницей сынком хотя бы до обеда, спросила:

- Зачем?

Я, гордясь собой, и принятым решением, объявил зачем.

Убегавшая на работу жена, удивилась не меньше матери, но выразила полнейшее одобрение. Деньги там, "ты знаешь" в шкафу, "должно хватить".

Поездка была не дальняя, но получилась длительной. Пока шли до остановки троллейбуса по улице имени сердобольного писателя Короленко, я уже в полной мере ощутил, что именно мне предстоит. И не думал, что старики ходят так медленно, особенно это чувствовалось на фоне моего состояния. Я вел свою старушку как ребенка за руку, принужденный нависать над нею из–за огромной разнице в росте. Меня и тошнило, и морозило, и душа подвывала. Гордости за принятое человечное решение хватило не надолго. Троллейбус, трудная, с оскальзыванием в слякоти и снежной жиже, со страшным кряхтением погрузка. Душные недра транспорта, пара наплывов полуобморока. Наконец, вот она остановка. Жуткая трамвайная развязка, с разбитыми, опасны–ми для старых ног колеями, лужи меж серыми, подтаявшими снеговыми завалами, со всех сторон сопящие рыла злых машин. Сборный, вещево–пищевой рынок у метро, мостящийся на нечистом пятачке горбатого и дырявого асфальта меж домами. Толчея как в троллейбусе, среди которой надо не просто перемещаться, но и что–то выбирать, примерять. Мама растерялась от гама наваливающихся со всех сторон предложений. Вертела в бледных, как–то особенно неловких пальцах обувку взятую с прилавка наугад. "Давай, примерим, мать!" Напористо предлагал небритый кавказец, вызывая что–то вроде ревности своей притворной ласковостью. Какая она тебе мать! Она мне мать! Не–знакомо, и как мне казалось, чрезмерно сопя, она наклонялась, опираясь на мою нервную руку. Стаскивала мокрый бот с ноги вместе с чулком. Ни первые, ни вторые сапоги не подошли, третьи и четвертые тоже, то колодка не та, то подъем крутой, то еще что–нибудь. "Ну, давай, еще что–нибудь посмотрим!". Предлагал я ледяным тоном. Она уже смотрела на меня виновато, вот какая я, мол, некондиционная. Я знал, что если настою, то она согласиться на любые сапоги, лишь бы меня не злить, и от этого мне становилось еще тошнее. К тому же, я прекрасно помнил, какой я "некондиционный" покупатель, мне, да еще на рынке, да еще под соответствующий щебет, можно всучить любую дрянь. Иногда хочется просто поскорее заплатить и сбежать; и всегдашнее это иррациональное чувство неудобства перед продавцом, что не оправдываешь его ожидания, не даешь себя обмануть быстро и легко, самое советское из чувств. В какой–то момент я ощутил, что незаметно перешел на сторону торговцев, и мамино нежелание соглашаться с тем, что ей ну никак не годилось, стало казаться мне капризностью.

- Ну, что тут еще не так?

- Видишь, вот пятка, не проходит сынок, никак.

- А ты с ложкой, дайте ложку. Есть ложка?

Она обреченно топтала картонку брошенную прямо на мокрый, в окурках асфальт, а у меня вертелось в голове неуместное - хороша ложка к обеду.

- Никак, сынок, никак.

- Попробуй сильнее, давай, я.

Я дернул, сапог за халяву, он натянулся на ногу. Мама оперлась на подошву. С ужасом глянула на меня. Прошептала почти не слышимо.

- Нет, я не смогу так ходить.

Я по–лошадиному вывернул шею, шипя, "ну, я не знаю".

- Пойдем домой. - Пробормотала мама, признавая, что я и так сделал слишком много, что вина моего вчерашнего незапланированного пьянства перекрыта, этим пусть и неудачным усилием. Я понимал, что уйти можно, но, вместе с тем, понимал и то, что уйти никак нельзя, и от этого у меня внутри все кипело и дрожало. Я боялся смотреть в мамину сторону, боялся, что она все это прочтет у меня в глазах.

Женщина, помогавшая маме снять не подошедший сапог, поинтересовалась у нее, кто же это я такой, неужели сын?

- Сын. - Сказала мама, и азербайджанка начала причитать: какой хороший мальчик, сам с мамой на рынок пришел, сам покупает, ай какой сын, счастливая та мать, у которой такие почтительные дети. Я посмотрел на маму, глаза у нее блестели, только следствием чего была эта влага, гордости, или отчаяния. И ту во мне что–то крутнулось. Да, в тон, торговке зарычал я с неожиданным облегчением и приятно крепнущей наглостью, куда–то пропало ощущение тупика. Да, вот пришел сын с матерью, и хочет ей сапоги справить, а ничего ничегошеньки на целом рынке, таком замечательном, превосходном рынке найти не может.

- Как не может, почему нет? - Пел уже какой–то сочный, усатый акцент за углом палатки, и перед глазами явилась коробка с парой отличных полусапожек, с невысоким, как и надо каблучком, из мягкой, уж точно натуральной кожи, с меховой опушкой.

- Перемерьте, мадам, - сказал обладатель уютного торгового голоса.

Мы "перемерили".

- Отлично, прям по ноге. - Прошептала мама.

- Нет, - настаивал я, опьяневший от внезапной податливости реальности, - ты наступи–наступи на подошву. Берем товар, надо, как следует все проверить, надо… - Я не знал, как закончить, голос мой, Слава Богу, потонул в гуле голосов собравшихся к нашей картонке торговцев.

Сапожки обошлись, конечно, значительно дороже, чем я рассчитывал, но все равно был горд. А потрясенные причитания мамы на обратном пути, "такие ботиночки, такой старухе", совершенно примиряли меня с мыслью о том, что пива сегодня не бу–дет.

Это была не то поздняя зима, не то ранняя весна; в год не сразу после расстрела Белого дома, и не непосредственно перед дефолтом. Как бы там ни было, поносить эти замечательные сапожки моей маме Идее Алексеевне, так и не пришлось. Сразу после нашего похода на промозглый рынок, она слегла с простудой, а когда выздоровела и смогла выходить из дому, то на дворе стоял сухой, и небывало теплый апрель, и зимняя обувь выглядела неуместно. Мама, нежно протирая две новенькие кожаные статуэтки, прежде чем убрать их в шкаф на хранение, сказала.

- Эх, мне бы тогда такие.

- Когда, тогда? - Поинтересовалась Лена, моя жена.

Мама смутилась и махнула рукой, мол, ерунда, с языка сорвалось.

До новых холодов Идея Алексеевна не дожила.

Откуда такое имя, конечно же хочется спросить. Объясняется все очень просто. Родилась она в 1924 году и получила при крещении нормальное крестьянское имя Аг–рафена, но вскоре отец ее, мой дед, вышел в партийные начальники средней руки, и в порыве идейного энтузиазма переименовал все свое потомство в революционном духе. Старшие мамины сестры Мария и Варвара стали зваться Тракторина и Даздраперма, то есть Да, здравствует Первомай! Первая вскоре после обретения нового имени скончалась, а вторая под именем теть Дуси прожила долгую тихую, деревенскую, семейную жизнь в селе Приколотном, где–то среди украинских подсолнухов, и тыкв. Помню ее регулярные посылки с семечками и обещаниями приехать. Умерла она лишь в год предшествовавший описываемому.

Мама прожила совсем другую жизнь, бурную, безмужнюю, разъездную, то, падая чуть ли не на уровень дочери врага народа, то, взбираясь на вершину университетского образования. И судьба ее имени прочерчена рядом с линией судьбы, и тут есть несколько замечательных пересечений.

Кстати, заикаясь на тот счет, что поздно попали к ней знатные сапожки, она имел в виду конкретный эпизод. Написали сразу после освобождения Чугуева от немцев, на мою маму донос. Во время войны она носила "пару раз" по ночам через Донец какие–то листовки в партизанский отряд, зато днем вела жизнь по отношению к оккупационному режиму выражено лояльную. Учила немецкий язык, и не стала скрывать этого во время оккупации и выучила очень хорошо. Хвасталась, что в ее произношении опознают "берлинский диалект". Отсюда сигнал в органы. А командир подполья по–гиб, и подтвердить ночную честность комсомолки Идеи Шевяковой, было некому. Из харьковской тюрьмы погнали ее этапом в Казань по весенней распутице, а на ногах лишь старенькие, стоптанные, промокающие "бурки". Ночевали в каких–то овинах, разрушенных коровниках, намокший войлок примерзал вместе с носками к коже… В Казани же, не сразу, но обнаружили документы вроде бы опровергающие донос. Но репрессивная машина все равно могла бы по инерции захватить ее в свои жернова, если бы не следователь. Усталый, ("сильно курил, мне дал папиросу") дядька, видимо просто пожалел молодую деваху, и, собственно, под свою ответственность, закрыл дело и от–пустил домой. "А ты, сынок, говоришь, что ТАМ все были сволочи. Не–ет, разобрались. Разобрались и извинились". Это из нашего спора конца 80‑ых. Демократический "Огонек" гуляет по умам. Вокруг всеобщие коллективные поиски стукачей, и массовые агрессивные исповеди сидельцев. Конквест, "Архипелаг ГУЛАГ" и т. п. Помнится, мне было даже немного неудобно за маму - вроде бы и жертва режима, но какая–то неполноценная, всего семь месяцев заключения.

Глядя впоследствии по телевизору репортажи из перестроечных тюрем и колоний, на царящие там антисанитарию, беспредел и пр, она любила рассказывать про чистоту царившую в казанском застенке, "все в карболке"; про справедливый тамошний порядок, когда каждый получал положенное, и если к куску черняшки полагался довесок, то его прикалывали чисто очиненной палочкой. Я, конечно же, бубнил свое, что да, чисто очиненная палочка была, но и были миллионы и миллионы безвинных жертв. Мама спорить со мной не пыталась, уходила к себе в комнату унося с собой свое мнение. Может даже и не противоположное шумному моему, а особое. Это меня злило, и я начинал кричать громче, вываливал горы кроваво дымящихся фактов - Кронштадское восстание, Антоновское восстание, коллективизация, заградотряды, Беломор–канал… Идея Алексеевна тихонько вздыхала: "Да, "беломор" я курила", а то больше помалкивала, наливала себе чайку в огромную красную чашку в белый горошек и шар–кала в свою комнату. Лучше бы она находилась явно по ту сторону идейной баррикады, горланила бы сталинские песни на демонстрациях КПРФ как развязные старушки–веселушки, которых иронически демонстрировал киселевский канал.

Забавно, но иной раз темы для своих пропагандистских нападок я черпал в журнале "Огонек", подписку на который мама получила как секретарь парткома жэковской ветеранской парторганизации. Она была моложе и энергичнее отставных генералов и заплесневелых актрис, что проживали в окрестных домах. Она смогла обеспечить регулярное проведение партсобраний и сбор взносов, выступала в школах, объясняя линию партии в искривленной реальности. Ее предшественник, отставной полковник МВД Арсений Васильевич Ногин не мог на нее нарадоваться, регулярно названивал из санатория, из госпиталя. Мама произносила его фамилию непременно с ударением на первом слоге.

Где–то в начале 90‑ых, одна из маминых подружек, с которой они часами обсуждали почерпнутый из телевизора "текущий момент", хвалили Гдляна, но отказывались понимать Сахарова, посоветовала ей обратиться в "Мемориал", как жертве репрессий. Она утверждала, что доказанным жертвам положены льготы и блага. Это был самый нищий год, кажется, 92-ой, и я, и Ленка сидели без работы. Временами, даже с едой было трудновато. Поколебавшись, Идея Алексеевна отправила запрос в архив Харьковского КГБ. Представляю, вернее, не представляю, чего ей это стоило. Всю свою взрослую жизнь, она панически скрывала не только факт ареста, но даже то, что была на оккупированной территории. Раз пять всякие парткомиссии заворачивали ее дело о вступлении в КПСС. Получив бумажку с бледными буквами из КГБ, она глядела на нее, как мне показалось с какой–то даже тихой, странной гордостью. В бумажке было написано, во–первых, что она подверглась аресту, а во–вторых, что полностью реабилитирована. Формулировка лестная в обеих своих частях.

Но идти на заседание районного "Мемориала" долго не решалась. Потом все же пошла, явно стесняясь своей демократической недоношенности - всего семь месяцев. Там ее приняли с восторгом, оказалось, что среди многочисленной, требовательной тамошней братии, она была чуть ли единственной пострадавшей "лично". Все сплошь дети и двоюродные племянники репрессированных. Маме тут же предложили войти в ихний руководящий орган. Чувствуя в ней ярую общественницу, и видя ценный кадр. Она отказалась, сославшись на состояние здоровья. Не могла же она им прямо сказать, что переход с партийной работы, на антипартийную, это все же слишком круто. Даже для нее, привыкшей резко и решительно ворочать штурвал своей биографии.

Замуж мама вышла уже глубоко после войны, после окончания университета, и моего появления на свет. Пробыла в этом качестве довольно короткое время, недели полторы. Мой приемный отец Михаил Михеевич Попов моряк речник, напившись как–то, решил с пристрастием расспросить супругу, почему это она завела ребенка вне брака. Вообще–то такие вопросы лучше задавать до похода в ЗАГС. После этого разговора, закончившегося вничью, Идея Алексеевна взяла чемодан в одну руку, меня в другую и отправилась в жизненное плавание. Из Харькова в Алма - Ату в конце 50‑ых, из Алма - Аты в Белоруссию в конце 60‑ых. А фамилия речника вместе с отчеством так навсегда с нами и остались.

С университетским дипломом преподавателя иностранных языков, мама легко повсюду находила себе работу. Почему–то в любой школе, в любом техникуме, даже сельскохозяйственном всегда была готовая должность для "иностранца". В 60‑е годы страна осознавала свою мировую роль, и готовила соответствующие кадры. С другой стороны, нигде не было никакого жилья. Всю жизнь, сколько себя помню, мы перебивались по каким–то баракам, съемным комнатам, общежитиям - удобство только во дворе. Как оказалось все хорошие и, главное, свободные квартиры собраны были в Москве. Только тут в столице мы довольно быстро и сносно устроились с жильем.

Особенно запомнился мне барак в поселке Спиртзавод, что под Алма - Атой. Как–то ночью, пьяный завуч местной школы со звучной фамилией Кунанбаев, решил зайти в гости к одинокой учительнице французского и английского языков. Мы проживали тогда в сараюшке с дощатой, щелястой дверью, закрывавшейся изнутри на проволочный крючок. Словесные уговоры на лихого завуча не подействовали, обещания завтрашнего разбирательства на месткоме он не испугался, и начал ломиться. Было понят–но, что дверь долго не выдержит. Вместо того, чтобы меня успокаивать - я сидел как Будда в своей кровати, с круглыми, перепуганными глазами - мама схватила жесткий, ивовый веник, которым мелся у нас глиняный пол, и бросилась к дергающейся на кожаных петлях двери. Между верхним ее краем и притолокой имелась довольно широкая щель. Именно туда мама и нанесла удар. Пук ивовых прутьев, заточенных о каменную глину, пришелся прямо в физиономию казахского кавалера. Он издал чудовищный крик, смесь боли, обиды и еще чего–то, и убежал в ночь, и крик его еще долго слышал–ся, и казалось, что он уносится не просто в темноту, но вверх в горы, стоявшие тут же, сразу подле поселка.

А в горах было красиво, особенно весной. Оттуда приходила изгибающаяся вдоль русла стремительной, ледяной речки шеренга тополей. Белые вершины сияли, и вся протянувшаяся по берегу пыльного шоссе мелкотравчатая, пропахшая запахом хлебной барды жизнь, казалось, происходит не просто так, а в присутствии высочайших особ. А однажды я видел там чудо, заросший маками холм, который после мелкого дождя переливался под плавным ветерком как выступивший из земли громадный бриллиант. А за этим холмом был Азат, чеченский аул, которым даже взрослые взрослых пугали, как адским жерлом.

Именно в этой местности, между чеченским аулом и снежными вершинами Тянь - Шаня я пережил приступ эдипова комплекса. Это было удивительно, потому что не только география, но и моя биография была против этого. Рос я в неполной семье, не было отца, чье присутствие могло бы провоцировать взрывы сдавленной ревности. Но Фрейдов демон все же ожил во мне, и явился в неклассической, и, можно сказать не острой форме.

Лет, примерно, до пяти мама брала меня с собой в баню в женское отделение, исключительно по той причине, что не с кем было меня отправить в мужское. Так по–ступала не одна она, три–четыре ребятенка мужского пола всегда можно было увидеть в мокром, замедленном хаосе женской плоти. Наступил, конечно, такой момент, когда я ощутил, что нахожусь среди этих фигур с черными треугольниками под животом, не совсем по праву. Это чувство было не острым, и даже не неприятным. Я догадывался, что нарушаю какое–то правило, но понимал, что мама меня защитит в случае чего. Из под невидимого покрывала ее опеки, я с осторожным любопытством осматривался, в то время как тело мамы наоборот сделалось полным табу для моего взгляда. Разумеется, в моем поведении появились странности, и мама почти сразу же сделала правильный вывод о причине этого, и я стал мыться дома. Но это не конец эдиповой истории. Через год я пошел в школу, и меня прямо на уроках стали посещать довольно странные, не–приятно тревожащие мысли. Стоило мне услышать за окном класса коллективный шум–смех - какой–нибудь класс выкатился на урок физкультуры, как мне отчетливо представлялось: многочисленные орущие дети тащат на руках голую Идею Алексеевну. Я начинал ерзать за партой, чуть ли не скрипеть зубами. Просился выйти, и только убедившись, что это просто злые восьмиклассники носятся за истерзанным мячом, успокаивался. Вот такая глупость. Скоро это прошло. Что меня, собственно, тревожило, возбуждало страх и ревность? Что моей матерью, которую я считал своей абсолютной собственностью, "обладает" еще кто–то. Коллектив школьников. После спиртзавода в жизни мамы были самые разные коллективы. Хоры, парткомы, самодеятельные театры, но больше никогда их отношения с мамой не волновали меня в такой патологической степени. Венская хворь в семье с ампутированным отцом принимает вид фантомной боли.

Тему Фрейд и Тянь - Шань можно считать закрытой.

Как прикатила в великие азиатские предгорья Идея Алексеевна Попова с чемоданом и сыном, так и укатила с сыном и чемоданом.

Да, такое впечатление, что я все детство держался за руку матери, снизу вверх. Однажды именно эта связь нас и спасла. Пересекали мы, уж не помню по какой надобности, великую казахстанскую степь. И остановились на станции с названием Чу. Теперь то я понимаю, это было не поселение, а пришпиленный к карте крик, направленный во всю ширь бескрайнего выжженного пространства. Чу!!!

Дальше