На гарях - Александр Рахвалов 12 стр.


В этом году через дорогу от дома, в котором они жили, местные власти открыли прямо-таки купеческую столовую. С утра до вечера на высоком крыльце толпились важные люди. Ленивые, в добротных полушубках, в белоснежных бурках с бронзовою прострочкой, с портфелями… Важные люди курили только "Казбек", сплевывая под ноги. А у них в каморке не было ни одной проросшей картошины, ни одной завалявшейся луковицы, и до получки нужно было еще тянуть да тянуть… И только тогда она увидела впервые, с какой ненавистью смотрит на людей, толпившихся возле столовой, ее сын, подсевший к окну.

"На этой зарплате не протянем, - решила про себя молодая мать. - Разобьемся вдрызг!"

Клава давно уже подумывала о том, что нужно ехать в Обольск, где по осени набирают курсы продавцов. Воровать, обсчитывать людей она, конечно, не смогла бы, но прилавок виделся ей не пустой подпоркой, а чем-то обнадеживающим, убивающим самую мысль о голоде. Этого не объяснить. Теперь осталось решить самый главный вопрос: возьмут ли родители своих внучат в дом? "Чего тут, - бормотала она. - Всего на одну зиму. Не объедят, господи прости! У самих родилась дочь. За троими и смотреть проще… Да и по две жизни все равно не проживут, а покоя когда-нибудь запросят! Покой, он дается при чистой совести…"

Отчим не отказал. Смирился. Все-таки слово хозяйки казалось тяжелее его слова. Но перед самым ее отъездом старики вдруг передумали и ошарашили Клаву своим новым решением: "Парнишонку берем, а девку - куда хошь девай! Трудно двоих брать, не справимся…" И как она ни плакала, как ни уговаривала родителей, чтобы пожалели девочку, те стояли на своем: "Отвези ее в абалакский детдом!" - "Потом же нас всех, - рыдала Клава, - совесть загрызет, и рады будем искупить вину перед ней, да не простит".

"Каку-то совесть! - отбивался дед. - Придумат, тоже мне. На едрену мать ты их тогда рожала, ежли топерь не нужны стали?"

"Нужны… Да разве вам, жандармам, объяснишь!" - Она выбежала на крыльцо - земли не видит.

Ребятишки играли в ограде. Она, точно одурев, бросилась к ним, плачет, обнимает, а сама слова вымолвить не может. Но пятиться было поздно, и Клава собралась в дорогу. До Обольска ехали в крытом грузовике. В Обольске, отыскав свое общежитие, Клава бросила вещи и, покормив дочку, отправилась на рынок. На рынке отыскала мужиков, которые привезли сюда из Абалака рыбу: грязные, облепленные вонючей чешуей телеги стояли в самом углу рынка. Кони еще не остыли, от них пахло прелой огуречной грядой и потом.

- Ты, девка, оставайся, - советовал Клаве возница, хмурый мужик в дождевике до самых пят. - Без тебя девчушку довезем и сдадим куда следует. А то, мотри, дорога не мед… Ухайдокаешься сразу, перегоришь.

Но Клава и мысли такой не могла допустить, чтоб отправить дочку одну. К вечеру рыбный обоз вышел из Обольска, выкатил на скрипучих колесах.

К Абалаку подъехали на заре.

Первая телега свернула к нему. Показались ворота, а сверху, прямо по глазам - "Школа-интернат".

- Ну, зря ты, дева, убивалась, - проговорил возница. - Не детдом это вовсе. Гли, напутали чего-то в твоих гумагах.

Через час, когда они сидели возле клумбы, в окнах стали появляться заспанные мордашки детей. Детям не спалось. Они каким-то чудом узнали, что в ограде интерната появились посторонние люди, и теперь прилипли к стеклам, точно спрашивая: не ко мне? Клаве стало еще горше, и она, натыкаясь на детские глазенки, отрицательно качала головой: не к вам, милые, сама собралась сдавать… Сдавать? Как телячью шкуру в заготконтору.

Они не завтракали, потому что в это время разбирались с "гумагами", а к обеденному столу дочка вышла уже в форменном платьице, села с краю, как сирота. Клава наблюдала за ней из окна, смахивая слезы. Девочка склонилась над миской и неумело вылавливала из нее суп - Клаве казалось: пустую ложку подносит ко рту. Коротко стриженная, с тоненькой шейкой, она отличалась от всех - коридорная сырость не слизнула еще с ее щечек детского румянца. Запах умывальной и туалета… Оттуда и наползала сырость, пропитанная жгучей хлоркой.

Ощущение этой сырости Клава унесла с собой, поклявшись забрать девочку в тот же день, как окончит курсы. Она знала - нигде не найдет тепла и покоя, пока дочь живет в этой сырости…

"Она еще рядом, - подумалось ей. - Может, забрать?"

Нет, не забрала.

Не помня себя, она вернулась в Обольск, а в глазах - дочка склонилась над миской и зачерпнуть из нее не может, опять подносит пустую ложку ко рту. Только губы мажет…

Клава едва забылась. Последнею ее мыслью почему-то была мысль о муже, который под утро затих, не метался больше, бросаясь на стену, не скрипел зубами. "Завтра куплю ему рубаху, - решила она. - Хочется белую-пребелую".

Кошка, подбежав к двери, промяукала, просясь на улицу. Сейчас должен был проснуться Тихон. Он встанет, как всегда, и выпустит одуревшую кошку, успев уловить "привкус" погоды, чтобы одется по ней.

Потом он снимет с печки ведро, разомнет руками вареную картошку для свиней, наладит сытное пойло корове и теленку, выйдет на улицу…

Вывалятся из конуры собачушки, запотягиваются, разминаясь, но тишина покуда не сойдет с привычного круга.

Тихон поставит ведро и присядет на крыльце, подзывая собачушек.

- Собаки, милые! - начнет он хрипловатым спросонок голосом. - Я вам честно скажу: жизнь прекрасна!

Скворцы, раскачивая на шесте скворечник, будут лопотать по-своему над головой Тихона. Прислушиваясь к их голосам, он из зависти, что ли, решит: вчера они веселей были. Ожирели, черти, обленились. Надо их шугануть, чтоб не заразили ленью.

После чего он подхватит ведра и шагнет к хлеву.

В соседях ругались с самого сосранья, как выражался старик, когда поминал квартирантов. Леха бубнил, Алка - не кричала, а чеканила пятки.

- Тунеядец, бич, шельма, - чеканила Алка, колотя ногой в двери. - Совсем обнаглел, бичара, - вторую неделю одна езжу на свалку. Кончать тебя надо, кончать.

- Бу-бу-бу! - бубнил Леха, закрывшись в сенях.

- Хрен тебе на губу! - злилась Алка, не переставая колотить в дверь. - Ты еще, бичара, попомнишь: я тебя на голяке оставлю. Вот увидишь. Божусь.

Через две минуты она показалась на Велижанском тракте. А еще через минуту попутная мусоровозка унесла ее в сторону городской свалки. Алка уехала на работу.

10

За ночь, казалось, тюрьма выветрилась. Табачная гарь осела на стенах, и свежий воздух бродил по камерам.

В сорок третьей уже не спали. Отлежав за ночь бока, малолетки разминались в проходах, приседали и отжимались на руках. Косточки потрескивали, когда отжимался Котенок: руки его не знали устали, потому он мог отжаться тысячу раз и не охнуть.

- Лучше тыщу раз по разу, - балагурил он, - чем ни разу тыщу раз. В рот меня высмеять.

Роман искоса наблюдал за ним и завидовал его непомерной силе и ловкости.

Потянулись первые часы нового дня - повторялся в точности вчерашний, опостылевший до не могу.

Писка и Зюзик - с этой мелкотой Роман почти не разговаривал, потому что не любил их за пустой, как прикрытый рынок, торг - кричать кричали, едва ли не набрасываясь друг на друга с заточками, а товару не было. Пустая, надоедливая болтовня.

Зато перед Котенком он мог раскрыться без боязни: верилось, что тот не плюнет в раскрытую душу. Честь не позволит, если она есть у него.

- Хохочешь, собака, - ухмылялся в подушку Роман. - Но я-то знаю, что тебе не веселей меня живется. Ты, брат, не из этих пустотелых, хотя тоже срублен прокурорским топором. Ничего, поговорим - я своего добьюсь.

- Чего шепчешь? - настораживался Котенок. - Порчу на нас напускаешь?..

На прогулке Роман заговорил с Котом о голубях, живших под тюремным козырьком, но Котенок, насторожившись, свел все к шутке.

- Не люблю говорить о птицах, - отвернулся он. - Да и прежде не любил. Сомнительный символ воли, этот голубок. Но верь в него, если по нраву, а мне не в кайф.

Больше они ни о чем не говорили. А Котенок, проехавшись на Зюзике верхом, запросился вдруг в камеру. Надзиратели вывели их из прогулочного дворика раньше времени.

Котенок не был глупцом, и Роман это прекрасно понимал. Шутка ли - тебе нет восемнадцати, а ты уже идешь по третьему разу! Прямо-таки изумляющий случай: за три с половиной года совершить три преступления, за два - отсидеть, а третье обыграть и вынести на стол судей в таком виде, что его расценили едва ли не как пустяк, что не тянет попросту на солидный срок. Котенок был башковитым парнем, опытным - из тех, что себе на уме, и в преступный мир он ворвался в четырнадцать лет, подкованным на оба костыля. Попробуй подступиться к нему.

В камеру Роман вернулся подавленным. Ему все казалось, что он вступил в игру с Котенком, но проиграл. Да и Котенок вел себя как победитель.

- Колбаски бы сейчас пожевать, - проговорил Зюзик, заваливаясь на койку. - Или стерлядочки распотрошить. Нет, я не выдержу - ломанусь прямо на автомат! Пусть стреляют, но шаг к воле…

- Дрыхни ты, блоха! - прикрикнул на него Роман и, не раздеваясь, прилег.

Ему не хотелось ни сладостей, ни пряностей, о которых здесь частенько мечтали вслух, ни игрищ, ни танцев в ДК. Больше всего он устал от молчания и спячки. Столько всего накопилось на душе, а выхода не было… Пустые разговоры не могли вычерпать из него застоявшуюся энергию. Она бурлила в нем, как гудрон в котле, раздирая ребра, но в любую минуту могла загустеть и схватиться намертво. Что будет дальше? Вот-вот прорвется оболочка - и озлобленность хлынет на того же Писку…

Никогда он не был таким одиноким среди людей, как здесь, в камере. Вроде бы люди, вроде бы говорят, но сердце не обманешь - оно, как белка, давно, оказывается, научилось сортировать орешки, на вид одинаковые: одни крепкие, другие же с горьковатой плесенью внутри. Эти были гнилыми…

Котенок, когда отходил от Романа, бравировал:

- Не тужи, кровняк! Подумаешь - срок какой… Как говорят блатные, не бери в голову, а бери… хоть куда!

И эта пошлятина не могла настроить против него, и Роман продолжал обхаживать Котенка со всех сторон. Мать сидела в сердце, мешала жить.

Чутким был он пареньком, наверное, в мать.

Он читал все подряд, но не было таких строк, что могли бы вернуть его к прежнему состоянию - когда живешь, ничем не мучаясь и не терзаясь.

Подумав о Котенке, он скосил на него глаза. Тот спал спокойно, привычно как-то - в излюбленной позе: поджав под себя высохшие ноги.

А ему не спалось.

И дрожь пробила, как тогда - дома у матери, когда приехала к ней бабушка, ее мать.

"Дом ли?" - улыбнулся тогда Роман, но придержал язык. Действительно, собрали его мигом, внахлест - как сарай, и не было в их труде той неспешности, какою веет за версту от хозяина, поднимающего пятистенок. Не работа, а насмешка над руками человека (он помнил, как строились бабка с дедом). Здесь - не то, и дом не тот, и дух не тот. Бабушка сидела по ту сторону стола, покрывшись огромной шалью. Одно личико светилось, как исхоженный и исчерканный птицами снег. Но он обратился к матери, а не к бабушке:

- И что ты решила сюда перебраться? Мне не трудно помочь, но я не пойму, как можно было уехать из села?

Тяжелая и усталая, она ответила каким-то непривычным, как этот домик, голосом:

- Понимаешь, сынок, в пятьдесят лет думается о многом. Вспоминаешь, как жил ты, что сделал за свою жизнь и что бы мог иметь. Не знаю, как объяснить. Но помню - глянула, а в квартире пусто! Вас обоих нет под боком… Вот и бросилась искать свою жизнь, пока не поздно да сила в руках есть. Не сидеть же одной, как сова? - Она волновалась, даже дыхание осыпалось в ее груди, как шлак между стойками в дощатых степах. - Не к бабке же было идти? Не к дочери же было присыхать? Здесь хоть свою жизнь устроила… Вон какой красавец сидит! - кивнула она на мужа. - Понимаешь, сын?

Тот улыбнулся матери, но с ответом не собрался. Честно говоря, он не понял ее. Зато поступок, на который решилась мать, бросив в селе неплохую квартиру, вызывал уважение. Внутренне он был за нее, отчаянную донельзя. Матери этот домик казался, может быть, огромными купеческими хоромами, но бабка убила в ней радость:

- Стыдобища какая! Халупа ведь… Дунь - и нету! Да разве б я стала жить в такой? - стучала она сухонькой ручкой по фанере. - А сколь денег ухлопано! А чем отдавать?

Всем стало неловко. Тихон съежился и опустил глаза. Роману хотелось одернуть бабушку, которую он уважал за многое - года два в детстве он провел в их доме и ни разу не был обижен ни ею, ни дедом - да слов не нашел. Только вспыхнул: "Родные ведь! И как она могла в такую пору спрашивать про деньги? Мать сидит вся в заплатках… Высохла бабушка телом, высохла душой…" Но мать была сильной. Она не взвыла, прикидываясь несчастненькой, а наоборот, расправилась, как птица перед полетом:

- Чем отдавать? - переспросила она, взглянув на мать. - Не собираюсь пока отдавать. Зато занять хочу рублей шестьсот - на коровенку. А, матушка?

- Ну, не знаю! Господь с тобой, - удивилась та. - Дед ворчит и без того: "На кой мне их дома? Деньги пущай отдаст! А че, че я - в районный город поеду натощак?" Вот и поговори с ним. Хозяин он у меня строгий, потому сроду не побирались…

- И я не побираюсь. У родных беру, у матери своей… Или ты отказалась от меня опять?

Ворошить старое не хотелось. Бабушка посмотрела в окно.

- Все не нажадничаетесь. Как всегда… Кой черт вас в Обольск-то понес? - спросила мать.

Бабушка смирилась.

- Спрошу его… насчет денег. Может, даст, - проговорила она, не отворачиваясь от окна. - Живите так, коль на большее нет толку.

Тогда он вдруг понял, что мать им не дочь, а вечный должник. Она полностью зависела от их денег: дадут - заведет корову, не дадут… И жалко ему стало мать - будто на его глазах топили щенка.

А бабушка через час спохватилась:

- Все, поеду домой! Ох, надо ехать, ехать.

- Да гости, матушка! Чего тебе там делать, с жадюгой своим? - пыталась она остановить старуху. Но та была настырной смолоду:

- Нет, поеду. - И всхлипнула: - Коровушка ждет! Руки здесь, ноги, а душа туда бежит, нечистый дух. Надо ехать, Клава.

Роман тоже решил ехать в училище, но мать уговорила его остаться еще на денек-два: колодец выдолбить. И он, проводив бабушку, вернулся домой. Родители сидели хмурые… Без разговоров постелили, что могли, на пол и проспали вповалку до самого утра.

Уезжая, он взял у матери только на дорогу - три рубля. Знал, что денег нет. Обнял ее, а она - литая, тяжелая и опять - чужая-пречужая… Родней не бывает, как понял позже.

Теперь он вспомнил об этом.

Вспомнил и о том, что сестра говорила на суде: старики переехали в Обольск. Продали дом, корову и переехали сюда. Здесь полюдней, повеселей сердцу… Но не его сердцу!

"Переехали… Интересно, дали они матери денег на корову или нет? Не может быть, чтоб родной и не дали? Хотя всякое было…"

В груди пощипывало, будто легкие приморозил. Но самым больным было то, что он понимал: никто никому и ничем не обязан даже в их немногочисленной родне! Он помнил, как строились старики, и знал, с каким трудом копились их рублики - к копейке копейка, одна другой круглей, и теперь их, этих копеек и рублей, было, наверное, ровно столько, чтобы дожить свою жизнь, припрятав положенное на смерть, к мысли о которой человек привыкает смолоду. С кого тянуть? По какому праву?.. И за мать, и за стариков, наработавшихся в своей жизни, болела душа, но мать все-таки… Ее было жальче.

"Милые, родные, помогли бы ей, помогли! Как-то надо подняться ей на ноги, сильной, хорошей, несчастной в своей жизни… Нет, я не могу требовать от нее передачу, не могу!"

…В коридоре загремела тележка с баландой, захлопали "кормушки", зазвучали голоса. И в сорок третьей все поднялись, как по команде.

- Ты че такой пришибленный, сроком придавленный, сморщенный, как тюремный бубон? - спросил Котенок, натягивая сапоги. Ножки не слушались его и выворачивались ступнями внутрь в широких, как трубы, голенищах. - Чего пригас?

- Да так, не спалось, - с неохотой ответил Роман. А когда подавал Дусе миску, вдруг понял и воскликнул про себя: "Так они же разные! И бабка, и дед, и мать… Все у них разное, потому что от разных кормушек отходили, а не от разных кровей… Она - голодом, но в душе столько света, они - сытые, а просят еще: когда деньги вернешь?"

- Отваливай, отваливай! - прогудел надзиратель.

"Выходит, что смахни кормушку - исчезнет эта проклятая разность! Заживем душа в душу!.."

- Ну чего встал? Дома надо было есть! Отваливай, - торопил надзиратель. - Навалили ему до краев, а он еще ждет.

"Теперь не до "кормушек". Дай волю, хоть какую! Вот, наверное, в чем суть".

Едва поели, как дверь распахнулась. Писку с Зюзиком вывели по записи (единственная роскошь - записаться с подъема к оперативнику или в санчасть. Те принимали, если считали нужным. Правда, оперативник - кум - принимал всегда: мало ли? А вдруг тот, кто записался на прием, идет с сообщением о преднамеренном убийстве в своей камере?!).

- Зюзя, не вломи нас! - усмехнулся Котенок, провожая их взглядом. - А то фуганешь, тебе не заподляк, фрайеру.

Писка уходил в санчасть, хотя на болезнь никому не жаловался (лишь бы сходить, растрястись малость).

Они остались вдвоем.

Тогда и вызвали Котенка на "решку". Он подскочил к окну и, оттолкнувшись от коек, оказался под самой форточкой.

- Базарь.

- "Чайковского" подогнали, - полушепотом ответили снаружи.

- Ништяк, земеля! Я скнокал. - И тотчас свалился на пол, крепко сжав в кулаке какой-то пакетик. Но Роман знал, что Котенку заслали грев - щепотку чая, на запарку. Тюрьма тюрьмой, но запрещенный в камерах чай всегда имелся у заядлых чифиристов.

- Уколюсь хоть! - раскраснелся от волнения Котенок. - А то кровь закисла.

Роман стал помогать ему скручивать газеты… Эти плотные трубочки из газет горели подолгу, как лучина, и на пятой-шестой трубочке вода в миске, куда уже брошен был чай, закипала и пышная, пахучая "шапка" поднималась. Постоит пару минут - и пей (кто-то жевал чай, как жвачку, кто-то сосал, но Котенок, несмотря ни на что, только запаривал).

- Поглядывай за волчком, - попросил он Романа, а сам, откинув матрац, устанавливал миску на пластинах, чтобы снизу удобнее было держать огонь.

- У тебя есть время, - отозвался Роман. - Я буду слушать… От поворота, где кабинеты, - сорок семь шагов. - И он припал ухом к самому волчку.

"Шапка" поднялась. Запах чая перебивали испепеленные газеты. Так что можно было не бояться надзирателей: те давно привыкли к газетному дыму, потому что в камерах, где стояли параши, всегда жгли бумаги, стараясь убить таким образом несносную вонь.

- Вот и чифирнем! Подсаживайся, кровняк!

Но Роман отказался. Он не представлял, как это можно было пить такой деготь. Котенок, закатывая глаза, переливал пахучую жидкость из миски в кружку.

- А почему ты, Котенок, попал в третий раз? - ни с того ни с сего спросил Роман.

Котенок посмотрел на него, как на глупого воробья, что стаями кормились под окнами тюрьмы и порядком ожирели с перекорму и оглупели, но ответил:

Назад Дальше