На гарях - Александр Рахвалов 16 стр.


В эту минуту скрипнула дверь - Алка стояла на пороге, приложив палец к губам: тсс!

- Ну ты даешь! - изумился гость. - Как сквозь стену прошла, не ободралась даже.

- Я с отмычкой, - прошептала она. - Любой замок - щелк! - и готово.

- Научи.

- Постоишь на холоде босиком, попрыгаешь, как лягушка, с часик, так любой сейф пальцем откроешь. Жизнь научит всему…

Она входила всегда после того стакана, что сваливал Леху, и все, что оставалось на столе, переходило в ее собственность, доставалось без боя.

- Поешь, поешь, Тихон! - она не могла согреться. - Этот сроду не предложит. Лежит кверху воронкой… У, тиран! Прямо ЦРУ, ЦРУ!

Леха попытался встать. Голова не поднялась, и он опять засопел на своем грязном матрасе.

- Спи, родненький, баю-бай! - подстраховалась Алка.

- Ты хоть бы простынь ему дала, - вступился за друга Тихон. - А то лежит в этой… гниет заживо.

- Простынку ему… Не покойник, чтоб в белом лежать.

Гость взял ложку, обтер ее об штанину, подцепил пельмень.

Алка, тыча пальцем в миску, стала утверждать:

- Не пельмени, а вареники, вареники! Три штуки съел - и будь здоров! Каждый с кулак, с кулак…

"Кислит, что ли?" - подумал Тихон, раскусывая пельмень. Алка опять не растерялась:

- Уксусу, уксусу много! Ты, Тихон, перчику подсыпь, перчику. С перчиком веселей.

Но опоздала…

Пельмени оказались тухлыми (их привезли со свалки, где они успели загнить). Тихон, побледнев, встал с кровати и шагнул к двери. Он с ревом выбрался из сеней и через огород, на карачках пополз к собственной бане.

- То! - всплеснула руками Клава, наткнувшись на него в воротцах. - Опять нажрался, собака. Да чтоб тебя паралич разбил, гада такого! Ведь добрые люди гибнут, а этого ничто не берет… И где ж ты, справедливость?!

Она не выдержала и хлопнула его по голове сумкой. Тихон завалился, прижался к земле ухом, точно прислушивался - что там, в глубине? Клава вытащила из сумки бумажный сверток, сорвала бумагу и - втоптала в грязь белую, как снег, рубашку.

- Купила… Вот тебе, змею! - топтала она ногой. - Получи подарочек, получи! Вот тебе…

- Башку мне не раздави, - плача, просил он. - Я просплюсь… Завтра встану - как огурчик! Прости меня!

- Не встанешь ты… Сволочь, крови моей еще не испил, - разрыдалась она. - Ночь будешь пить, день… Сколько тебе - ведро? Возьми сразу, только не тяни душу!

- Прости меня, прости, - пытался он встать. Оторвал от земли голову - правая щека в грязи, как подошва. - Я сам себя накажу, сам накажу…

- Не прикасайся ко мне, не прикасайся, - оттолкнула она ногой грязную руку, которую он протянул к ней. Будто милостыню просил.

- Не добивай меня… я просплюсь… как огурчик…

Он плакал. Она тоже плакала. В ограде повизгивали собаки, не находя себе места. Слышно было, как корова толкалась в дверь, но открыть ее не могла. Вот она вдохнула шумного, как сено, воздуха, замерла на миг и протрубила.

Небо накатывалось скирдой, которую могла поджечь только гроза. Было душно, очень душно… Но гроза не приходила, и некому было поторопить ее.

13

Голуби прилетали, но стоило ему приблизиться к окну, как они тут же срывались всей стайкой и улетали. "Что же вы меня боитесь?" - хотелось ему крикнуть. Но они по-прежнему боялись его, хотя он находился за тройной решеткой и не мог причинить им никакого вреда, если бы даже захотел.

Роман подобрался к окну. Сквозь решетку, прикрытую снаружи плотным зонтом, ничего не было видно. Как будто этот зонт установили специально, чтобы в камеру не попадал свет. Но Роман с трудом отогнул одну из пластин, поставил ее прямее - и в прорезь увидел полоску земли, на которой кормились голуби. В эту прорезь теперь он и крошил хлеб, отломив от пайки. Голуби налетели разом и стали подбирать крошки, отгоняя назойливых воробьишек.

Роман впервые смог рассмотреть их - так близко, так рядом, что нельзя было не заметить розовых крапинок в желтых кругляшках глаз. Изуродованные лапки: обмороженные зимой, с отрезанными коготками, точно беспалые ладони. Откуда их только вырвали, вынесли собственные крылья, из чьих страшных рук?!

Рассматривая голубей, он вдруг вспомнил Мондаса, который любил казнить стрижей, гнездящихся в крутых берегах реки. Он приходил на речку с ножом и с охапкой ивовых прутьев, похожих на кресты-распятья. Специально выбирал такие… Мондас деловито выковыривал стрижей из гнезд и приступал к расправе. С каким наслаждением он проделывал эту работу; подрезал им крылья, отрывал, как за обеденным столом, лапки и только после этого распяливал стрижа, примотав ниткою к крестовине. Как бились, как кричали истерзанные, но еще живые птицы!.. К Мондасу стали приходить другие подростки - им тоже нравилось казнить! А стрижи носились, свистели и кричали над самой водой, потеряв рассудок. Они были такими маленькими и слабыми, что ничего не могли поделать с озверевшей шпаной. К вечеру песок покрывался кровью, пухом и плотью изуродованных птиц. Повсюду валялись трупики этих жизнелюбов. На птичье кладбище слетались вороны, которым предстояло до очередного появления Мондаса уничтожить, склевать замученных и истерзанных стрижей.

Теперь вспомнил. "На свободе же, черт! - подумал Роман. - Будто судьба готовит ему особую участь. Может, страшную, как те расправы над стрижами. А голубей он, сволочь, живьем сжигал на костре…" Роман одернул себя: осуждаю, что ли? А сам?.. Сам он в первой же драке схватился за нож, и этот нож был похож на тот, которым орудовал когда-то в середине детства Мондас. Видимо, он не осуждал его. Просто в последнее время на память приходило всегда что-то плохое, ужасное… Но это плохое и ужасное стало плохим и ужасным только здесь, в камере, а прежде оно не замечалось вовсе. Так, жил… и казнь стрижей воспринимал как вполне нормальное явление. Нет, тогда он не думал об этом, купался в трех шагах и не ужаснулся ни разу, что вода, в которой он плавает и которую пьет, наполовину - кровь стрижей! Кровь тех кошек и щенят, которых Мондас замучил здесь же, на берегу, развлекаясь и развлекая сопливую ораву подростков. Взрослые удили неподалеку и изредка поглядывали в эту сторону: "Подальше бы ушли, чертенята! От вас крику - только рыбу пугаете". "Чертенята" продолжали выковыривать стрижей, подрезать им крылышки и живьем распяливать на крестовинах… Кровавый промысел разрастался.

К окну подобрался Котенок.

- Че там, кровняк?

- Голуби, - ответил Роман, уступая Котенку прорезь. - Посмотри, лапки у них какие. Глазам больно… Видишь?

- Вижу, - отозвался тот. - А ты меня убедил: я признаю в них родню! Такие же беспалые, как я…

Котенок повернулся к Роману и разжал кулак - на левой руке у него недоставало трех пальцев. Розоватые обрубки блестели, как отшлифованные.

- Пилой, наверное, оттяпал?

- Спокуха! Не тревожь меня! - воскликнул Котенок. - Все равно гадать не стану… Скажу прямо: пальчики я прокрутил на мясорубке. Доволен?

- Будет тебе, - не поверил Роман. - Как этапнику, дуру гонишь. Пельмени, что ли, хотел стряпать?

- Нет, просто так… Знаешь, засунул и - крутанул ручку. А она не шла, а я ее крутил… пока фарш не брызнул! Пока кровь не полилась, - врал Котенок. - Лучку бы малость, чесночку - чем не фарш? Но тогда не догадался… Теперь жалею о том, что испортил мясо. Эх, теперь бы его похавать!

- Наговоришь - ломиком не провернуть. - Роман взял его за руку. - Я вижу, что ровно отрезаны, по суставам.

- По суставам, говоришь. Это уже в больнице подрезали и подровняли, как надо, - продолжал Котенок. И Роман почувствовал - не врет. Котенок говорил правду. К его иронии Роман стал привыкать.

- А все-таки почему - в мясорубку? - не отступал он.

Котенок закурил. Он не нервничал, не дергался, казалось, вообще никак не среагировал на вопрос товарища - только глаза его как бы покрылись тем дымком, что он густо выпустил изо рта.

- Ты обо мне все знаешь, - проговорил он. - Я тебе рассказывал тогда… Ну, боялись меня на танцплощадке, а я стал бояться бить… костылем. Подниму, а ударить не могу. Хотя ты знаешь, - курил он, - мне "скачки" разогнать - пару пальцев описать! Но боялся - убью. А сил не было… Знал, что втихаря надо мной хохочут, за спиной, мог даже угадать - кто. Обида такая, боль… Что делать? Однажды прибежал домой - и к мясорубке… Попала она на глаза. Вот так, кровняк.

- Но зачем на ней… на мясорубке? Это же… - Роман даже растерялся. Впору было усомниться. - Ты же живой человек, а здесь - такая боль!

- Больней было, когда знал, что надо мной за глаза хихикают стервы какие-нибудь, - спокойно проговорил Котенок. - С этой болью я и бросился к дому. Чтобы никого не убить - понимаешь? - Я постарался сбить свою ярость… Когда крутанул, то даже боли не чувствовал. Могу забожиться!

- Что ты! Не надо! - перехватил его руку Роман, когда он собрался "дернуть зуб". - Одного не пойму… Ты же такой волевой человек! Ты же себя резал, как барана…

Котенок расхохотался.

- Ты знаешь, смехотура, - не мог успокоиться он. - Лежу в больнице, пальчики - тю-тю, а под другой рукой - книга: Лев Толстой. Прочитал, глазам не верю - перечитываю… А там, в рот меня высмеять, отец Сергий кромсает себя топором! Бац! - пальца нет… Ну, как нарочно подвернулась книжонка про тот же соблазн, про тот же уход от соблазна… Только там он мог согрешить, а я - убить… Не читал?

Роман отрицательно покачал головой. Ему почему-то стыдно было признаться, что он почти не читал классиков; а если что и читал, так только потому, что в школе заставляли. Правда, "Героя нашего времени" любил, и про войну.

- Вот так и вышло… Я еще подумал тогда: слава богу, что не поддался соблазну, - улыбнулся Котенок. - Лев Толстой как бы одобрил мою правоту… Поступи я тогда по-иному, корячиться бы мне сейчас с червонцем! А теперь - настежь дверь: я шагаю к цели… Так я базарю, Писка?

- Ты, Котяра, всегда прав, - отозвался шкет. Писке не спалось, и он бегал по камере, радуясь тому, что Котенок, забравшийся на "решку", дал ему эту возможность.

- Спросишь о цели?

Роман отозвался:

- Ты битый и тертый… Скажи, может, когда пригодится мне в жизни.

- Цель такая - день освобождения, - просто ответил Котенок. - Я накрепко запомнил этот день и буду ждать его. Раньше не освободят, потому что служить не умею. В зоне только служак освобождают раньше срока… По досрочке канают. Я даже знаю, в котором часу меня выпустят.

- Откуда? - удивился Роман. - Разве в "деле" написано, в котором часу тебя выпустят за ворота?

- Нет, в "деле" не написано. - Котенок раскурил гаснущую папироску. - Просто я привык в жизни все подмечать и анализировать. Мне не надо поводырей и воспитателей - я сам себе хозяин и на этом стою. Меня могут схватить, осудить, затолкать, как в бочку, в карцер, но сломать меня не могут, нет! Скорей я сам себя прикончу, растопчу… Так и сделаю, коли прижмет… Но служить… Никог-да! - проговорил он почти по слогам. Табачная дымка слетела с глаз, будто ее не было. - Начальник колонии, он для всех хозяин, но не для меня… А откинусь я после обеда, часа в два, может, в три. Неужели ты сам не допрешь? Ну, осмотрись… Представь себе, что у тебя завтра звонок, ты сидишь и гадаешь: когда выдернут из камеры, когда? Человеку срок вышел… Обед наступил, а его все не выпускают. Почему? - дурачился Котенок.

- Почему? - переспросил Роман. Ему страшно захотелось ответа, а у самого голова не работала. Он даже не попытался спросить себя: почему? - ждал, ерзая на "подоконнике", когда ответит Котенок. Котенок опять расхохотался.

- Ну, ты, кровняк, бацаешь! И думать не смей, что тебя выпустят с утра. Утром они бумаги готовят - до самого обеда тянут, а в обед… В обед они жрут! Сообразил? - раскраснелся он. - Ты сам посуди: для тебя - да, это радость, все-таки на волю идешь; но для них… они на службе. Какая им разница, кого выпускать… Я прав, Писка?

- Ты всегда, Котяра, прав, - отозвались снизу. Писка прыгал по камере, как кузнечик, разминался. На прогулку выводили, но погуляли они только час из двух положенных. Видно, тюрьма была набита до отказа, а прогулочных двориков - десяток, не больше. Потому и выдергивали всех до срока, отбирая таким образом последнюю радость - прогулку на свежем воздухе.

Котенок сполз на свою кровать. Роман последовал его примеру. Привычка - лежать часами на постели - давала о себе знать.

- Старшой! - кричал Писка, прыгая у волчка. - А, старшой! Слышь, будь другом, навали в карман, а?!

- Я вот справлю тебе сейчас однокомнатную фатерку, тогда узнаешь, как кричать, шпингалетик! Давно ли там сидел?.. - отвечали из коридора.

- О, не вспоминай! Без тебя, как вспомню, так вздрогну…

Писка не так давно отсидел трое суток в карцере. Он решил пошутить с опытной надзирательницей Совой над суровою, как выразился, действительностью: обложил матом и тюрьму, и всех надзирателей. Сова написала рапорт, и пискуна посадили в одиночный карцер. Там он взбунтовался, отказался от пищи и три дня не ел ничего, даже воды в рот не брал. Начальство конечно же всполошилось, узнав о голодовке осужденного преступника. А когда оперативник пришел в карцер да взглянул на этого преступника, то только руками развел. "Маргарита Ивановна! - обратился он к надзирательнице Сове. - Кого вы опять посадили? Он же почти грудной…" И Писку выбросили из карцера. На другой день появился оперативник у "кормушки": "Где ты, шкетик? Подойди ко мне". Писка подошел, робко озираясь по сторонам, как будто не в камере находился, а в дремучем лесу. - "Я здесь", - пропищал он. И вдруг отшатнулся - в "кормушку" ему подали три пакета молока и огромный кулек с пряниками! Запах был невероятный, медовый какой-то запах… "Сразу все не ешь, - наказывал оперативник. - Пряничка три-четыре съешь и запей молоком. Слышишь? Я накажу врачихе, чтоб проследила за тобой. Ну, по рукам?"

"Кормушка" захлопнулась. Слышно было, как уходил в глубь коридора оперативник и кого-то поругивал: "Сколько раз просил вас: не теряйте совести, не теряйте! Здесь вам не мясокомбинат…" После этого случая Писка зачастил к оперативнику, записывался на "вызов" едва ли не через день, и его водили.

- Все, старшой, - молчу! - проговорил в волчок Писка. - Я себе не враг.

- Угомонись, угомонись, - отозвался старшой. - А то ведь я тебя сгребу в охапку и выпорю. Ремень у меня хороший, славный ремешок! Сына опояшу - неделю одни пятерки носит…

Писка угомонился.

Зюзик спал. Ему второй день нездоровилось, и врачиха поила его какой-то жидкостью - таблеток он не терпел. "Отравит еще… А жидкость? Я ее как водку пью… Горька, крепка, вроде даже кайф ловлю".

Весь день они проспали.

После ужина Роман заявил о том, что собирается ловить мышей.

- Давай, лови, - поддержал его Котенок. - А то они скоро по пузам начнут ползать. Я боюсь: а вдруг в рот заползет? Хотя вряд ли ты их переловишь…

Роман приступил к охоте.

Деревянный пол давно сгнил, обуглился по краям. Отсюда и выползали мыши. Они выползали из-под пола поздно вечером, когда затихала тюрьма. Вчера Роман накрошил хлеба прямо на пол возле бачка, а сверху пристроил тазик на подпорке. Тазик должен был накрыть мышку - только не прозевай и вовремя дерни нитку, протянутую к подпорке. Ловушка работала безотказно, но мышка все-таки успевала удрать. Тазик гремел, сорвавшись с перекладинки, набегали надзиратели: "Что за шум?" Вскоре они привыкли к этому грохоту и не подходили больше к волчку. Роман удивлялся: под полом - бетон, свободное пространство - ну, сантиметров пять, не больше, но мыши умудрялись не только жить, но и свободно размножаться… Через час они поймали глупышку и посадили на привязь, как собаку. Ее кормили, играли с ней, забавлялись.

Сегодня же охота не удалась. Камера рано "отошла" ко сну. И мышка, свернувшись, спала в своем уютном гнездышке, которое ей "вылепили" из байковой портянки…

Утром Роман думал о Тане. Она снилась ему всю ночь - последняя и первая любовь. Он просыпался, но не расставался с ней: лежал и думал. Так к нему однажды пришло ошеломляющее сравнение. Да, Таня - это ложный плод, который на некоторое время закрыл всех своей яркостью и броскостью. Он и сейчас стоял в глазах, но мать - распрямлялась во весь рост в душе. Но как позабыть человека, которого любишь? И ведь знаешь, что он не станет тебя столько лет ждать, но все равно сомневаешься: а вдруг? "Что вдруг?! - усмехался он. - Пятнадцать лет, в душе - ни одной боли, ни одного крепкого чувства. Так себе, щекотка. Она, любовь его и нелюбовь - ложный плод…"

"Жизнь коротка, а толком не живем", - написал он ей в первом письме. Порвал.

Пятнадцать лет, а вспомнить не о чем. Пчела сорок дней живет, но столько успевает сделать - даже не верится! Жить бы да жить ей, трудяге, но изнашиваются крылышки, и она погибает. Хорошая, а погибает. Какая несправедливость в природе! Хорошее гибнет, ты же, здоровый и разумный, просто не желаешь жить… Почему же не думалось об этом прежде? Некогда. Все на ходу, все на бегу, как будто уж столько важных дел выполняешь, что оглянуться некогда. А по сути дела ты ни черта не сделал за пятнадцать лет. Итог этому "ни-черта-не-сделал" - тюремный срок… Вот над чем нужно крепко задуматься, а Таня - "перебьется".

Он опять достал тетрадку, в которой хранились все письма к Тане, хотел перечитать, но дежурный по тюрьме помешал ему: включили радио - розетка находилась в дежурке. Диктор объявил конкурс современной песни.

- Резвятся, коты! - сплюнул Котенок. - После таких песен не хочется жить. Ну, если это завывание - душа народа, то мы не зря оказались здесь. Души нет, есть тюрьма…

И Романа раздражали эти напевные стенания. Все ему виделось как на плакатах в ПТУ: гигантские люди бодро шагают по жизни, в руках - гаечные ключи, молотки, пшеничные снопы… Они шагают с песней - рты широко распахнуты - шагают по стене ПТУ, поднявшись над землей метров на восемь, парят. А под ними бредут волосатые подростки в драных, но модных джинсах… Они не поют, им не до песен: скучно… Но - не сорвать плаката, не отключить радио самому…

Он раскрыл тетрадку. В коридоре было тихо, в камере тоже, радио наконец отключили… Охрана, видно, перешла на домино.

Что же я написал ей?

"…Мать пока ничего не знает, думает, что я учусь, - читал он. - Я никак не могу забыть твоих слез после суда, аж сердце ломит!.. Но ты "не убей мою надежду, кто виноват, что я такой?" Помнишь? Новых стихов пока не пишу…"

"…Бедненькая моя! Какие слезки у тебя были тогда! Я их забыть не могу, как будто перед каким-то несчастьем".

Слабак - думаю так, а поступаю этак.

"…Как я без тебя опустел!.. Сегодня долго бродил в прогулочном дворике, видел верх Захарьевской церкви. Там на крыше растут деревья. Понимаешь, такое запустить!.. Ночью приснилось: играл с овцами и телятами. Целое стадо! Телята глупы и доверчивы, овцы дичатся человека, но я звал их, звал: "Баси, баси, баси!" Не подошли. Большой мир это, тихий и успокаивающий, где все родное".

Назад Дальше