И при этом Захар вбегает на лестницу комнат снебилью, и скоро ожесточенная битва, начатая им с Татьяной в ее квартире, переходит на двор, поглотивший собой праздничное внимание целого дома.
– Краул! краул! – звонким дишкантом кричала Татьяна в сильных Захаровых лапах.
– Как он ее любит! Как он ее любит! – басовито шутил Бжебжицкий, покуривая жуков из длинного черешневого чубука.
– Это точно, ваше высокоблагородие, что он ее очинно любит! – подвернулся какой-то пестрый халат. – Он без нее жизни готов решиться, ваше высокоблагородие! Каждый праздник так-то ходит сюда этот молодец, и каждый раз их обоих в полицию забирают. Потеха!
– Ну, разговорился! – прикрикнул Бжебжицкий на халат, справедливо вознегодовав на такую фамильярность. – Все вы таковы, канальи!..
– Батюшки, заступитесь! Родимый, отбивайте!.. Убьет! – умоляла Татьяна, въевшись, однако же, всеми зубами в плечо своему беспощадному противнику.
– Вот как у нас, Татьяна Ликсевна, старинных любушек привечают! Вот как мы им русые косы расчесываем, белые лица разглаживаем, – во-от ка-а-к! – злобился Захар, волоча Татьяну по грязному двору.
Волны народа, облелеявшие бойцов, бурлили и переливались около них, словно бы крутил их вихорь летучий; но тем не менее никто не решался расхолодить этих раззлобившихся зверей, которые с пеной у ртов грызли друг друга и ворчали, ежели кому из них удавалось как-нибудь покрепче тиснуть так недавно дружеское тело.
– У них теперь надолго пойдет, – толковали в толпе. – Ежели их теперича водой не разлить, до самой до темной ночи продерутся.
– До полночи не продерутся, – слышались возражения – устанут, опять же и кровь… Уж тут долго не надерешься, коли кровь пошла. Сейчас же тебе в голову вдарит…
– Это точно что вдарит; особенно ежели нос тебе рассадят…
– Что, что тут такое? – возговорил наконец старик ундер, пришедший на шум. – Ты опять тут? – обратился он к Захару с грозным вопросом. – Я тебе в прошлое воскресенье что сказал, а? Чтобы нога твоя здесь не была? А ты опять затесался; опять ты тут, разбойник, буйство стал учинять? Я же теперь тебя побаюкаю за такие дела!.. – И при этом карательный старик свалил Захара с ног, хвативши его, что называется, в едало или в самую суть.
– Бей, бей его, сударь, разбойника! – со слезами просила Татьяна. – А как сменишься, приходи ко мне чай пить… Я тебе господских щей налью и водки куплю.
– Много благодарны, Татьяна Ликсеевна! Свое дело знаем: мы его сейчас, как следствует, по начальству, – объяснялся старик мимоходом в квартал, куда он потащил Захара, который, в свою очередь, на всю улицу орал:
– Мне теперича все нипочем! Я свою душу утешил! С меня будет…
– Молодец! – поощряли его мастеровые. – Ничего они тебе в фартале не поделают. В другой праздник придешь, так мы ворота-то припрем, городового-то не пустим, – расправляйся как знаешь…
– Молодец! – вторил им Бжебжицкий. – Свое взял, а там – хоть трава не расти. Что, Татьяна Алексеевна, побаловаться изволили маленько? Верно, это не то, что кофе распивать да за деньгами приставать каждую минуту? Говорил ведь я тебе, дура ты эдакая, ежели будешь за деньгами часто ходить, так либо я тебя отдую, либо Захар. Вот так и вышло по-моему!.. И на картах тебе гадать нечего было…
И под громкий и вместе с тем непрестанный гул такого рода сцен с каждым днем все больше и больше разрасталась по широкой Москве, между ее известным людом, слава Татьянина заведения. Посторонняя жизнь, так или иначе интересуясь жизнью комнат снебилью, отовсюду налетая на дом, в котором помещались они, в соединении с случаями, подобными только что описанному пассажу, образовала наконец у ворот дома, на дворе его и в самом доме как бы какой вечно крутящийся, вечно шумящий омут, непрестанно горланящая пасть которого ежесекундно пытала самыми страшными и разнообразными пытками все, что, по несчастью, жило по соседству с комнатами.
– Любезненький! Где тут Татьяна Ликсеевна – съемщица живет? – пугливо всунувшись в калитку, спрашивает у дворника румяный приказчик с громадным кульком под мышкой.
– Ступай ты лучше отсюда, купец, ступай, покедова я тебе шеи не нагрел! – отвечает дворник, измученный многочисленными расспросами разнообразнейших субъектов о местожительстве Татьяны Ликсеевны. – Сейчас умереть, ежели не уйдешь сию минуту, побегу к хозяину, – я ведь знаю, у кого ты живешь, – и скажу ему: вон, мол, где твой соколик погуливает!
– Напрасно вы, любезный человек, сердиться изволите-с, – ласковым и крайне пугливым голосом шепчет приказчик. – Пожалуйста, не шумите-с: мы с вами сначала по политике будем рассуждать, денег вы от меня много можете завсегда иметь, потому как мне не Татьяна нужна, а Прасковья Петровна: девица такая живет у ней. Нужно нам ее в Останкино пригласить на прогулку-с.
– Знаем Прасковью Петровну. Ступай вон в энто крыльцо; только у ней, братец, вашего брата, купца, много теперь засиделось. С вечера еще в экой ли пристани тихой кантуют. Слышишь вон, как на итарах наяривают?.. Это у ей.
– Это ничего! Пущай их наяривают; она нам всякое снисхождение завсегда оказывает, потому доброту нашу ценит, опять же и деньги наши… – торопливо закончил купец и, выхвативши из кармана горсть мелочи, бросил ее дворнику и мышкой юркнул на крыльцо оценивающей должным образом его доброту Прасковьи Петровны.
– Экой народ взбалмошный – эти купцы! Ума у них не так чтобы много, а деньжищев гибель! – со вздохом заключил дворник, пересчитывая новенькое серебро. – Все это надобно мне в клад положить, потому не скоро таким образом разживешься. Где только черти эти берут такую деньгу, – смотреть хорошо!
– Эй, землячок, родимый! – перебил дворника тоже испуганный, но басовитый голос приезжего мужика, тоже, как и недавний купец, пугливо просунувшего в калитку косматую голову.
– О, чтоб вас совсем! – гневался дворник. – Словно омут какой, так тебя и прет! Что тебе?
– Да то-то, кормилец! Кое место приехал, черти в кулачки не бились, – все девку свою ищу. Ушла из деревни на заработок, а теперь, говорят, вольного поведения стала. Сказывали, в ваших местах скрывается, у какой-то офицерши Татьяны.
– Офицерши! – презрительно воскликнул дворник. – Много их, таких офицершев-то… Как девку-то зовут? Сказывай у меня живее, а то уйду сейчас, тогда, хоть ты околей тут на сем месте, ничего не узнаешь!
– Прасковья была, кормилец! Мы ее в деревне-то всё Праскуткой звали.
– То-то Праскуткой! Пускаете вы их сюда на свой срам, а на их погибель. Вот что! А тебя-то как зовут?
– Меня-то?
– Да, тебя-то!
– Дворник! Ты дворник? – перебил мужиков ответ некоторый юркий барин с горделиво-холуйским выражением в лице. – Куда тут переехала недавно благородная девица одна, Адельфиной Лукьяновной зовут?
– Был Петр Иванов, – продолжал мужик прежний разговор.
– Так и есть! Дочь твоя, Петр Иванович, у нас в этом самом доме живет; только жаль мне тебя, а помочь нечем. Такой она теперь барыней сделалась – на все руки! – жалел дворник бывшего некогда Петра Иванова, не обращая внимания на юркую личность. – Придется тебе ее, дружок, знатно за волосы отхватать.
– Что же ты, скотина, не отвечаешь? – вскрикнул барин. – С ним благородный человек разговаривает, а он все к своему серому волку морду гнет. Успеете еще рожи-то друг другу в харчевне расколотить.
– Виноват, ваше высокоблагородие! – спохватился дворник, в момент выхваченный этим окриком из-под занятного впечатления, навеянного на него разговором о пропащей Петровой дочери. – Вон по тому крыльцу извольте идти в седьмой номер. Там вы эту барыню сразу отыщете.
– Ведь кричит тоже! – бурлил привратник вслед уходящему сердитому господину. – Подумаешь, что заправский барин к заправской барыне пришел в гости, и, подумавши, испужаешься. А как знаешь эти порядки, ничего-то ты не боишься, потому ежели тебе самое мудреное немецкое имя скажут, ты уж и знаешь, что врут… Твоя дочь-то тоже теперь по-немецкому назвалась – и не выговоришь. Прокурат здесь народ, Петр Иванович! Все это он нога в ногу с господами норовит, отчего и гибнет, особенно женский пол; потому стрекулятников этих в столицыи пропасть. Всякую они деревенскую девку, самую степенную, беспременно с пути собьют. Хитры на эти дела бездомовники проклятые!
– Били бы подюжее их! – исхитрился посоветовать дядя Петр. – У нас по деревням таких-то чем ни попадя колотят. Застанут у какой, оглобля под руку попадется – оглоблей бьют, топор – топором… Злы мужики насчет эфтого…
– Н-ну, здесь так-то нельзя; здесь порядки не те. В полицию, говорят, представляй. Там, говорят, на всякое дело закон прописан. А все же я тебе советую с дочерью своим судом лучше расправиться; по судам-то не ходи, потому, вижу я, простоват ты – обчешут. Возьми, говорю, за косы-то ее да по зубам хорошенько, чтоб она отца с матерью не срамила.
– За этим не постоим, золотой! Известно, родители. Вдаришь, как не вдарить… Так и батюшка с матушкой (пошли им, господи, царство небесное!) с детками расправляться учили…
И, перекрестившись при воспоминании о покойниках батюшке с матушкой, дядя Петр отправился к дочери.
Но и крест, разгоняющий адские полчища, не разогнал бесов большого города, которые в беспрестанной и крикливой тревоге возились в доме, занимаемом комнатами снебилью, и вне его. Человеческие радость и горе отовсюду или тихим, усталым шагом пешехода ползли в эти комнаты, или въезжали под их крыльцо на лихачовских рысаках, от бойкого скока которых колебался весь дом и жалобно дребезжали стекла в рассохшихся рамах. И в то время, когда дядя Петр расправлялся с своей непутевой дочерью, в подвалы и в нижние этажи к мастеровым забирались многоразличные личности и торопливыми голосами людей, безотлагательно куда-то поспешающих, громко спрашивали:
– Послушайте, скажите, пожалуйста, где живет студент Клокачов?
Немец-слесарь, которому был предложен этот вопрос и который с утра выслушал уже таких вопросов бесчисленное количество, на минуту прекратил визжание железа, опиливаемого английским терпугом, с досадой бросил его на верстак и, злобно выпучивши на гостя слезливые глаза, крикнул:
– Я разве вам дворник? Чтобы черт побрал все! – И при этом он быстро заменил сюртуком фланелевый халат и ушел в биргалль .
– Где здесь отдаются комнаты? – переспросили несчастливца уже на дворе, и натурально, что несчастливец ускорил шаги и ответил следующее:
– Здесь ни одной нет комнаты! У черта в аду много бывает комнат, – д-да!..
– Эй! мейн гер! – кричит из окна утекающему немцу прапорщик Бжебжицкий. – Подите сюда, пожалуйста. Дело есть.
Немец с видимою неохотой возвращается.
– Почтенный бюргер! – говорит ему Бжебжицкий, – вы непременно идете пить пиво; захватите и меня с собой. Больше сего я вам ничего сообщить не имею.
Несколько приятельских лиц с хохотом показываются в окнах прапорщичьей квартиры и крайне любопытствуют проследить ту злость, с которой немец смотрел некоторое время на их шутливого товарища.
Благообразный мужчина с дамой, одетой в щегольской бурнус, останавливается против офицерских окон и спрашивает:
– Позвольте узнать, милостивый государь, где здесь отдаются меблированные комнаты?
– А вот извольте идти в это крыльцо, во второй этаж. Позвоните и спросите съемщика Ивана Медвежатникова, – грациозным жестом указал Бжебжицкий на крыльцо одного вечно занятого учителя гимназии, служившего всегдашнею потехой для целого дома.
Скоро компания, собравшаяся у Бжебжицкого, имела наслаждение видеть, как мученик-учитель выбежал на двор в туфлях и шлафоре, таща за руку благообразного мужчину, дама которого стремительно утекала за ворота.
– Вы разве не видали этого? – горячился учитель, показывая своей жертве на билет, приклеенный на двери в его ученую берлогу. На билете значилось:
"Здесь не отдаются комнаты с мебелью, а отдаются у Татьяны. Вход к ней из ворот направо, по второй лестнице, в третий этаж". Изречение это было переведено на французский и немецкий языки.
– Я не понимаю, милостивый государь, где у вас были глаза, – кричит учитель, – когда вы шли ко мне!
– Извините, ради бога! Меня послали сюда, сказали, что у господина Медвежатникова…
– Какой там черт Медвежатников? Это вон всё те шалопаи потешаются…
– Профессор! Профессор! – кричал с хохотом Бжебжицкий, – не сердитесь. Муки эти на том свете за ваши ученые грехи вам зачтутся.
– Шаромыга! – отвечал, в свою очередь, профессор, грозя кулаком своему врагу.
– Ругаются! – доложил учителю подошедший к нему в это время лакей. – Ужасти как ругаются! Сказали, чтоб я в другой раз и приходить не отважился. И тебя, говорят, из окна вон вышвырнем.
– Как же они ругаются?
– Сказать не смею-с; только просто ругаются ругательски! Говорят, ежели он еще раз пришлет, спустимся мы к нему в квартиру и изобьем его.
– Ступай в квартал! Там так все и объяви, от моего имени.
А из открытого окна каморки, занимаемой благородною девицей Адельфиной, на весь квартал разливалась разухабистая "барыня" на двух скрипках и на гитаре, сопровождаемая молодецкими выкриками и как есть демонским трепаком.
– Вали гуще! – кто-то пьяный орал во всю грудь. – Что на них, на чертей, глядеть-то! За то деньги платим. Мы тебе покажем, как к нам лакея присылать с наставлениями, – крикнула какая-то рожа, высунувшись из окна.
– Краул! Краул! – кричала мансарда совершенно по-женски. И вслед за тем та же мансарда, переменивши тон, приговаривала по-мужски: – Я тебе, шельма, дам, как кофе ходить распивать к господам в номера.
– Батюшки! Что же это такое? – обливаясь горькими слезами, спрашивал дядя Петр Иваныч, выходя из комнат снебилью. – Родная дочь на отца руку накладывает, а?
– Ишь, музлан, туда же, учить лезет! – щебетала вслед ему Прасковья Петровна, прощелыжничеством большого города нареченная Амалией Густавовной. – Не учил тогда, когда поперек лавки укладывалась, – теперь уж не выучишь: теперь уж мы вдоль лавки-то в пору только укладываемся… Так-то! Увидишь своих, поклонись нашим; а то, видите, кварталом вздумал стращать, ежели не остепенюсь!..
– Вот она, Русь-то, разгулялась! – хохотал Бжебжицкий. – Катайте, катайте его, Амалия Густавовна, а то он, пожалуй, хвастаться будет, что он тут нам, городским, страху задал.
– Я ему задам страху! Не на тех напал страху-то задавать!
– Вот уж это, девушка, напрасно ты так-то поговариваешь! – вступилась за дядю Петра старушонка одна, с чулком в руках. – Он тебе родитель…
– Молчи, старая дура! – прикрикнула на нее русская немка. – Почем ты знаешь, может, я ему родитель-то?..
Уселась старуха после этого окрика на дрова на самую солнечную припеку и, под визг мастерового железа, под гвалт комнат снебилью, под грохот экипажей и вообще под этот несмолкаемый стон столичной суеты, зашептала нескончаемую рацею о прошлых временах и о прошлых людях.
– Была сама такою-то! – говорила старуха, покачивая головой и побрякивая вязальными спицами. – Много соблазну здесь для нашей сестры: устоять никак невозможно; а все же, бывало, когда отец али мать наедет, примешься, бывало, плакать; примешься на долю свою стыдную жаловаться и скорбеть… А ведь в нынешних стыда-то нет никакого. Ох, нет никакого стыда в нынешних людях!.. Срам!.. Все равно как дикие звери стали! Ни в бога веры, ни любови к людям!..
– Ваше благородие! Повестка к вам от господина квартального поручика, – пробасил Бжебжицкому усатый полицейский вестовой. – Извольте завтрашний день к десяти часам в контору пожаловать.
– Это зачем?
– А вот тут в повестке все аккуратно прописано.
– Дай сюда! – И Бжебжицкий стал читать: – "Сим приглашаю… по делу якобы о скандале, произведенном вами в квартире учителя, и проч. Также по жалобе солдатской дочери Афимьи"… Черт знает, что такое! За все, про все ныне в квартал зовут. Любезный! Скажи поручику, что, мол, прапорщик лежит на одре. Слышишь? Так и скажи.
– Слушаю-с! Счастливо оставаться, ваше благородие!
– Погоди-ка. Не знаешь ли жида какого-нибудь: денег бы мне у него занять под сохранную расписку.
– Не могу знать-с, ваше благородие! А ежели теперича серебро, золото али бы что из платья из хорошего, так мы сами иногда верным людям даем.
– Дурак! Я тебе сам дам под золото да под серебро, даром что ты неверный человек…
– Что это за проказник такой этот барин! – смеялась Татьяна из кухни. – На всякое слово у него завсегда ответ есть. Ежели бы он деньги платил как следует да не дрался, – цены не было бы этому барину!..
V
Глава, имевшая выло начертить легкую характеристику лиц, согнивающих в комнатах снебилью
Я тебя постараюсь как можно тише окрикнуть, бедный народ! Я спою про тебя, вечно ноющая, вечно голодающая птица комнат снебилью, настолько незлобивую песню, насколько незлобивых жизненных тем набралась в этих клетках моя собственная озлобленная голова.
О, мир вам, люди покоробленные, а чаще, как дуга, согнутые всесильною нуждой! Мир вашим снам, озлобленно тревожным, ногам вашим, вечно снующим и ничего не выхаживающим, всегдашней злобе вашей желаю я скорого угомона!..
Ибо злоба ваша – смерть ваша. А как тяжело умирать одному в меблированных вертепах – одному, с одной только злостью своей даже и на этот день, который так светло пробивается в комнату сквозь грязно-желтую коленкоровую штору, на этот бойкий гул столичной жизни, неумолчно гудящий за стенами!
Предсмертному крику гаснущей, медленно истомленной жизни в кухонном углу где-то безучастно и отвратительно-крикливо вторит одна только Лукерья бессмысленно-фабричною песней про какого-то всадника, который будто бы
Кор-ми-ит ко-о-ня сы-ы-та-а,
Сам ест сухари.
Песня закончилась наконец, к общей потехе населения комнат, зазвонистою кучерскою трелью, а с нею вместе закончилась и жизнь, желавшая сейчас одного счастья – взглянуть на человеческое лицо, – закончилась скрежетом зубов, хрипом надсаженной груди и желтою пеной на посиневших губах. Исковерканная тою безобразно-ужасающей печатью, которую смерть, в довершение эффекта, кладет на изможденные тела бедняков, жизнь эта сейчас же, вместо последней молитвы, накликает на себя – тем только, что умерла она, что понесла отдать свое несносное бремя к Зовущему всех труждающихся и обремененных успокоиться в нем – целый поток бессмысленных ругательств и проклятий.
Пришла Татьяна, неумытая, заспанная, растрепанная; взяла она эту повисшую, весь свой короткий, но трудный век старавшуюся быть честною, руку и сказала:
– А околел ведь… Лукерья! Беги скорее в фартал. Ах ты, голь перекатная! – добавила съемщица, поматывая головой, – кто теперича тебя, голь, в сырую землю схоронит?