Не помнил, как добрался к себе. Не раздеваясь, сел к столу. Уронив голову на руки, долго сидел без мысли, казалось, и без сознания. Его позвали в столовую, он не откликнулся.
За дверью ходили, кто-то стучал, слышались голоса. Снова кто-то стучал. И поскольку он не отвечал, дверь неслышно отворилась:
- Иван Петрович?
Невидяще посмотрел на человека, стоявшего у порога.
- Иван Петрович!.. Это я - Ивга. Горничная барышни. Они вам записку передали. Возьмите. Да возьмите же!.. И порвите сразу.
Иван машинально развернул записку и несколько минут не мог читать, слова сливались. Записка? От Маши? Он опомнился, впился взглядом в развернутый листок. Там было всего несколько строк:
"Иван Петрович, дорогой мой, я не могу писать подробно, за мной следят и не выпускают за порог комнаты... Отец меня продал: за лес, рысаков. Продал и теперь плачет, а мне уже все безразлично. В груди нет сердца - один лед. Я должна покориться судьбе. Такова воля божья. Не судите меня строго, я, наверно, слабая и никогда себе этого не прощу. Всегда буду помнить вас. Прощайте, дорогой учитель!"
Дочитав, машинально перевернул листок: нет, обратная сторона была чистой.
Встал, чтобы идти, бежать. Какое несчастье: гибнет человек! Но куда бежать? Его не пустят. А если и пустят, что это изменит? "Такова воля божья". Зачем она так написала? Почему не написала: "Забери меня, увези!" Нет, она написала другое: "Я слабая". Какое горе! И все же он должен ее видеть, сейчас же, немедленно. Выбежал в коридор и лицом к лицу столкнулся с горничной. "Что?" - "Увезли ее... вот только что". - "Куда?" - "Никто не знает... Увезли, пан учитель". Закрыв заплаканное лицо, Ивга убежала.
"Увезли! Увезли!" - долбило в виски. Куда же идти? Зачем? Но и здесь он не может оставаться ни одной лишней минуты. Значит - в Полтаву. Да, да, только в Полтаву! К матушке. Он ведь хотел к ней ехать, просить благословенья. Какого благословенья? Ах, да! Уже благословили, да еще как - словно обухом по голове. Нет, он уедет. Через неделю будет дома. Там и воздух другой. Мать его не осудит. В Полтаве живет и Никитенко, его нечаянный приятель. Как он мог забыть о нем?! Он добрый человек, приглашал к себе в гости, в полк. Но все это потом, позже. Главное - нынче уйти отсюда, и чем скорее, тем лучше; нечем дышать, совсем нет воздуха...
Иван уложил в баул бумаги, вещи, несколько книг. Остальные книги он оставлял, пусть пользуются Саша и Костя, они им пригодятся, а ему теперь... зачем ему теперь книги? Обойдется и без них.
Он оделся кое-как и черным ходом вышел в сад. Ни с кем не простился, ни с кем не поговорил.
Шел через хутор со своим баулом, не видя ни дороги, ни белого света. Поднявшийся ветер толкнул его - и он пошел быстрее.
Показалось: кто-то в доме закричал, крик разрезал воздух, как ножом, в самое сердце ударил. Он обернулся: не его ли зовут? Дом, в котором он провел более двух лет, был слепым: наглухо зашторенные окна, и ни в одном - живого лица, сплошная белая стена. Только в крайнем вдруг отвернулась занавеска и к самому стеклу прижалось лицо, волосы, глаза. Неужто?..
Нет, ничего нет. Она уехала. Ее увезли, силой увезли, и никто не знает куда... Все показалось. И крик тоже почудился.
Он стоял на середине дороги и не заметил подвод, скатившихся с горы.
Агов, пан учитель!
Иван обернулся. Дед Савка, черный как жук, сидел на одном из возов, его младший сын Гордей - на другом. Увидев баул в руках учителя, Савка спросил:
- Далеко собрался, пан учитель?
- Пока в Золотоношу, а там - в Полтаву.
- Долго придется грязь месить. - Старый возчик оглянулся - на господском дворе никого. - Так, может, с нами? В Полтаву не с руки нам пока, а в Золотоношу подкинем. В лес едем. Так что садись, пан учитель, ибо в ногах правды нет.
- Вот сюда, - Гордей подвинулся, освобождая место на своем возу. Иван, однако, не сел, положил баул и пошел вслед за подводой.
Дорога, особенно в низинах, еще не подсохла, и сапоги грузли почти по щиколотки, но он прошел через весь хутор и, когда позади остались последние мазанки, снова оглянулся.
Разросшийся сад почти полностью закрывал господский дом: темные, еще не выпустившие листвы ветви нависли над крыльцом, сеткой перечеркнули полукруглые окна. За домом высоко в небо вздымались темноствольные осины, на самых вершинах которых чернели гнезда аистов, птицы несколько дней тому назад вернулись из дальних странствий, но уже успели найти свои жилища и вымостить их; теперь почти в каждом гнездовье стояло по одному стражу - белые, на тонких длинных ногах. Показалось: они провожали его, глядя молчаливо вслед.
Подводчики, придержав лошадей, терпеливо ждали, может, догадываясь, что происходит с учителем, и сочувствуя ему.
Он же ничего не видел, кроме весеннего сада, перечеркнутых ветвями окон... Вот и все, Иванко, кончилась твоя служба в домашних учителях, ушло еще несколько лет жизни, и, как те аисты, ты тоже возвращаешься домой, в свое гнездовье.
- Поедем, пан учитель? - осторожно спросил Савка.
- Поедем. - Очнувшись, Иван вдруг совсем некстати вспомнил поручика Никитенко я его странные слова: "Вам бы, сударь, военным быть..." Военным? А может, и прав Никитенко, такой же, как и он, отпрыск обедневшего дворянского рода. Кто знает, пути господни неисповедимы.
- Может, плохо вам, пан учитель? - участливо спросил старый Савка и подслеповато, вытирая нагнанную ветром слезу, поглядывал на Котляревского: высокий, тонкий, тот шатался под степным свежаком - вот-вот сломится, упадет.
- Спасибо, мне уже лучше.
"Лучше и быть не может", - подумал Иван и опустил голову.
Савка усадил учителя на свой воз, покашлял и, блестя молодыми глазами из-под седых бровей, сказал:
- Весна, пан учитель, не за горами. И поверьте старому Савке: от хвороб всяких нет амброзии лучшей, чем весна. Попомните слово... Гей-гей, соколики? - Натянул вожжи, взмахнул кнутом.
Воз катился с пригорка, подгоняемый ветром, словно совсем без веса, легкий, просушенный солнцем. И каждый раз, когда бег замедлялся, появлялось острое желание обернуться, взглянуть хотя бы одним глазом: а виден ли еще Супой, и дом над ним, и сад? Но что там теперь? Пусто, одиноко, бесприютно.
Потрясая гривами, раскачивая дугами, лошади легко бежали по сухому отвердевшему проселку - все ближе к чумацкому большаку, уходящему за степные могилы, в разорванные белые тучи.
Встречный ветер, по-весеннему свежий, трепал волосы, остужал лицо и грудь, свистел в придорожных вербах, низко, до самой земли клонил тонкие ветки, гнал по черной степи серые шары перекати поля...
Спустя неделю, уставший, в дорожной пыли, Иван переступил порог отцовского дома. Все здесь было как прежде, как три года тому назад: сушеные травы в ceнях, те же виды вокруг: Ворскла, заречные сизоватые луга, старая груша у веранды, грай черного воронья над Мазуровкой и - тишина, покой, исходивший от всего окружающего.
Мать не знала, где посадить и чем потчевать дорогого гостя, а когда он сказал, что вернулся домой насовсем, она обрадовалась еще больше. Благодаря неусыпным заботам матери, Иван нашел относительное душевное равновесие. Мать ни о чем не спрашивала - никогда не была назойливой, - но чувствовала, сердце подсказывало: ее любимый и единственный сын, надежда и опора в старости, о котором все ее заботы, мысли, тревоги, бессонные ночи, - ее сын много пережил, что-то тяжелое лежит у него на сердце и его надобно осторожно врачевать, отвлечь от прошлого.
Как всегда, Иван был ласков и добр с матерью, но в глазах, во всем облике - он похудел, хотя внешне я не изменился, - просматривалась денно и нощно гложущая его тоска.
На третий день после приезда побывал на могиле Иоанна Станиславского, проведал хворавшего в последние годы и как-то сразу постаревшего отца Батянского, встретился со старыми приятелями из канцелярии. Они очень обрадовались ему, зазвали к себе, угостили, многое рассказали. А Федор Миклашевский, женившийся уже, ставший, как и мечтал, протоколистом, узнав о его приезде, прибежал домой, умолял подать прошение о зачислении на вакантное место второго протоколиста - благо Новожилова убрали и теперь у них новый начальник, не буквоед, не злой и, кажется, не придира, и, стало быть, жить пока можно.
Иван был рад товарищу, мать выставила на стол пироги с вишней и собственного приготовления смородиновую наливку. Они долго сидели, вспоминали прошлое: семинарию, походы в дни летних кондиций, учителей и товарищей, и все сколько-нибудь памятные приключения. Мать украдкой вытирала слезу, видя сына оживленным, а в душе молила матерь божью, чтобы Федору удалось уговорить его; стал бы снова канцеляристом, а там, может, и невестку привел в дом. Как бы это было хорошо! В один какой-то миг показалось: он согласен.
А спустя два дня после посещения Миклашевского Иван пришел и сказал, что побывал в полку - увидели старые знакомые и затащили. Господа офицеры и особенно Никитенко уговаривают идти на военную службу и он не знает, как быть, не решился еще: он хотел знать, как думает мать, одобряет его выбор или станет возражать. Она промолчала: ее сын - военный? Не об этом она мечтала.
Два дня они говорили о чем угодно, только не о будущей службе. Но мать видела: сына что-то мучает, тоска по-прежнему гложет его, и тогда она сама сказала, что хотела бы видеть Ивана военным.
- Я сон такой видела... Ну, а пожелаешь, выйдешь в отставку.
Иван молча поцеловал ей руку.
В том же 1796 году Котляревский был зачислен в Северский карабинерный полк кадетом. Начальство вскоре заметило его усердие, умение быстро постигать военное дело, товарищи приняли в свой круг, полюбили за веселый нрав, меткое слово, доброе сердце.
Спустя четыре месяца уже немолодой кадет Котляревский был произведен в аудиторы. В этом звании он прослужил два года, а затем вышло новое повышение: ему присвоили прапорщика. Спустя еще год, в 1799-м, он - подпоручик и ровно через месяц - поручик.
Северский карабинерный полк, впоследствии переименованный в драгунский, а затем в конноегерский, в самом начале русско-турецкой войны оказался на юге в составе действующей Задунайской армии.
К этому времени Котляревский служит в должности адъютанта у генерала от кавалерии маркиза Дотишампа. Маркиз весьма доволен офицером и 15 февраля 1806 года в местечке Народичи пишет отличный аттестат на повышение его в чине. Производство не затянулось. В том же году Котляревский - штабс-капитан и, кроме того, в новой должности - адъютант командующего корпусом барона Мейендорфа.
В конце 1806 года корпус занял крепость Бендеры и готовился к броску через Буджацкие степи под Измаил, чтобы взять его, если враг не капитулирует, штурмом. Но прежде чем 2-й корпус совершил переход через степи, была выполнена особая миссия, которая имела весьма важные последствия на весь ход южной кампании. Непосредственное участие в означенной миссии принял и адъютант командующего штабс-капитан Котляревский...
КНИГА ВТОРАЯ. ОСОБАЯ МИССИЯ
1
Конец ноября в тот год был сырой и холодный.
Трое суток подряд шли густые беспросветные дожди, дороги, и без того плохие, совсем развезло, воздух пропитался влагой. Но четвертого дня ветер разогнал тучи, дождь перестал и даже слегка подморозило. К полудню Буджацкая степь, сколько можно видеть, подернулась серым пламенем инея, тускло блестевшим под неприветным осенним солнцем.
Немного позже, в предвечерний час, по дороге, ведущей в Бендеры, обогнав военный обоз из двенадцати пароконных фур, ехали двое: штабс-капитан на кауром поджаром мерине и вслед за ним, не отставая ни на шаг, на крепком татарском коньке солдат.
Стелился степью розоватый туман, заволакивая камышовые заросли на болотах, пригорки и буераки, плыл и плыл, неизвестно откуда появившись и неведомо куда исчезая, будто само время, что подобно текучему туману, без конца и начала.
Прямо по дороге - древней мечетью, караван-сараем при въезде, мрачными стенами крепости - угадывались Бендеры. Лошади, чувствуя приближенье жилья, а, стало быть, отдыха и свежего корма, шли ходко, без принужденья. Но путники, примерно в трех верстах от городка, свернули на проселок, черной полосой врезавшийся в сизую степь и ведущий в селенье, закрытое леском из молодых тополей.
У первых посадок сдержали лошадей.
- Заедем на часок - и домой, - сказал штабс-капитан, не оборачиваясь. - Проведаем своих. Давненько ж не были.
Пантелей - так звали солдата - пожал плечами: была б забота спрашивать, все едино сделаешь по-своему, господин штабс-капитан. Однако сказал:
- На часок-то можно. Да не отпустят вас так просто. За стол посадят. А там, гляди, и ночь прихватим. Что ж потом его превосходительство скажут?
- Да ты, Пантелей, о господине бароне больше заботишься? - усмехнулся штабс-капитан. - Однако ты прав. Но подумай, к кому едем? Мои сослуживцы. Драгуны. Гроза супостата. Шутка ли?
- Так я ж про то и не говорю. Я, ваше благородие, Иван Петрович, о вас забочусь. Да и вы сами думали в Бендерах беспременно сегодня быть.
- Верно, друже. Но у нас в Полтаве на сей предмет говорят так: успеем с козами на торг. А пану нашему, сиречь командующему, чего-нибудь да скажем. - Лукавая улыбка осветила на миг тонкое, обветренное и потому словно бронзовое лицо штабс-капитана. - Коли не ты, кто выдаст?
Пантелей удивленно хмыкнул, удивление тотчас сменилось обидой:
- И не грех вам, ваше благородие? Или я способен на такое?
- Ого, обиделся! Негоже так, Пантелей. Шутки не разумеешь?
- Так и шутки всякие бывают... Да я ж за вас... Да что там!.. - Пантелей махнул рукой, не договорил, во взгляде отразилась такая преданность, что штабс-капитан смутился:
- Знаю... Спасибо за доброе сердце! С таким, как ты, служить - беды не знать... Ну и кончим на том. Больше часа не загостимся. А коли что - напомни. Обязательно!.. Как там, на Дунае, помнишь?..
Штабс-капитан потянул повод на себя и отпустил - каурый сразу перешел на рысь.
Пантелей тоже тронул повод, хотя его конек и без того рванулся вперед, чтобы не отстать от каурого, более того - старался пойти с ним рядом, а то я опередить, Пантелею стоило труда придерживать его, чтобы не забегал вперед.
До самого селения путники больше не заговаривали, каждый думал о своем...
Штабс-капитан не без тайного удовольствия наблюдал, как ладно держится в седле ординарец, словно бы он сам его научил этому. Нравилась штабс-капитану и расторопность солдата, старательность. Случалось, он прямо говорил об этом Пантелею, хотя другие офицеры штаба подобного никогда не позволяли себе и ему не советовали, напротив - "следует больше требовать, чтобы не разбаловать подчиненного". Вот бригадир Катаржи - человек, как все, и товарищ неплохой, а к ординарцу относится - хуже некуда, штабс-капитан не мог даже говорить об этом спокойно, а Катаржи обычно отшучивался: "Распусти его - у него будешь ординарцем..." Не понимал Катаржи, что и солдат - человек с головой и сердцем. У штабс-капитана само собой все получалось, он не мог иначе, не мог понапрасну сердиться, требовать непосильного. Именно поэтому с ординарцем у него сложились товарищеские отношения. И Пантелей платил ему душевным теплом, полным доверием, был заботлив, как добрая нянька...
Уже на марше штабс-капитан простудился и дней семь провалялся в жестокой горячке. Пантелей доставил его в походный лазарет и не отходил в течение всей болезни. Кто знает, где доставал мед, какие-то целебные травы, липовый цвет, варил чай, поил, ухаживал, как за малым ребенком, удивляя фельдшеров лазарета. И те почти полностью доверили ему уход за офицером, да, собственно, лучшего ухода они бы и не дали. В селянской хате, где поместили штабс-капитана, Пантелей стелил себе конскую попону на полу, возле кровати больного. Однажды штабс-капитан проснулся среди ночи и увидел в неярком лунном свете дремлющего Пантелея, боялся повернуться, чтобы не разбудить его, и все же тот услышал, вскочил и очень встревожился, что позволил себе вздремнуть...
О своем прошлом Пантелей рассказывал скупо и неохотно. И штабс-капитан не настаивал. Но в дни болезни, коротая длинные осенние вечера в одной хате, ординарец мало-помалу разговорился и рассказал о себе. Родом он из Великой Багачки, есть у него отец и мать, две сестры. Уже скоро четыре года, как увезли Пантелея из родного дома, надели солдатский мундир, с тех пор он не знает о своих, и вообще не знает, живы ли, может, "милосердная" барыня замордовала стариков, а сестер продала неизвестно куда.
Накануне отъезда, когда болезнь прошла и лекарь разрешил догонять ушедшие вперед войска, по давнишней привычке штабс-капитан поднялся рано. Пантелея в хате не оказалось. Выглянув в окно, увидел его возле коней, ординарец только что кончил чистку и теперь поил их. Утро было тихое, свежее. Где-то слева, за высокими старыми кленами, всходило солнце.
Штабс-капитан набросил на плечи шинель и, открыв дверь, услышал песню. Красивая мелодия. Кто бы это? Прислушался. Никак Пантелей? Так и есть. Его голос. Грустный, а слова песни совсем незнакомые. Слова? Но, боже мой, они сердце жгут, будоражат разум!
Пантелей, уверенный, что его никто не слышит, пел очень свободно и естественно. И штабс-капитан невольно заслушался. Запахнув шинель, застыл у порога.
...Оторвали хлопца от родных, разлучили с отцом-матерью, и теперь не знает он их судьбы - их доли горькой. Ничего не знает, не ведает, а дня проходят, тянутся бесконечной вереницей, пока не сложит он свою буйную головушку на чужом поле, под чужим небом. А если жив останется, то обязательно вернется на родину, встретится со своими побратимами, вместе пойдут они на поклон к госпоже "милосердной", вспомнят ей муки мученические, слезы тайные и явные, ничего не забудут - и не будет ей пощады! Весь род ее постигнет жестокая кара...
Необыкновенной силы песня. Она захватила штабс-капитана, сам не зная каким образом, он поддался ее непостижимому очарованию, большому чувству, вложенному в каждое слово и каждый звук.
Но вот певец умолк, песня затихла, и штабс-капитан невольно сделал шаг, дверь скрипнула. Ординарец услышал, обернулся, увидев командира, застыл среди двора ни жив ни мертв.
- Что за песня такая? Где слыхал ее?
Ординарец не отвечал. И штабс-капитана осенила догадка:
- Сам сочинил?
Пантелей покорно кивнул:
- Теперь ваша воля казнить или миловать. Да мне все равно - одна, видно, доля.
Штабс-капитан не знал, что ответить: столько горя, отчаяния в словах солдата. "Что хотите, то и делайте". Это до глубины души растревожило и... рассердило. Выходит, в глазах ординарца он и не человек?
- Дурень. Дурень и есть.
- Сдурел, пане штабс-капитан.
- Ничего, поживешь - поумнеешь... А теперь вот что. Пока не отъехали - найди бумагу, каламарь да перья очини получше.
- Слушаю, ваше благородие.
Штабс-капитан сейчас напишет командиру полка - и Пантелея предадут суду и жестокой расправе. Конечно, так и будет. Разве за такие песни милуют? Бунтарские песни! Гайдамацкие! Он поплелся к переметным сумам, достал два листка бумаги, дорожный каламарь, несколько впрок заготовленных гусиных перьев. Все это положил на стол, за которым в наброшенной на плечи шинели уже сидел штабс-капитан.
- Садись и ты.
- Постою.
- Можешь, если угодно... Но сядь все-таки, Так-с. А теперь назови мне имя отца и матери твоих, сестер и родичей близких.