- Пап наш записал в ревизскую сказку всю нашу семью. Нас семь братьев, да у каждого по два-три сына. И батька старого дописал с матинкою... А мы ж вольные, из деда-прадеда в запорожцах ходили... Так я с челобитною. А прозывают нас Вернигорами. Я Павло.
Новожилов уставился на казака пустыми бесцветными глазами и словно не видел, смотрел как бы сквозь него.
- Так помогите, пожалуйста, - снова поклонился Верннгора.
- Откуда будешь, человече? Село ваше далеко отсюда? Фамилия пана?
- Из Сухорабивки мы. А пан у нас Полуварич, Петро Васильевич.
Вернигора казался Котляревскому, когда смотрел на него из окна, невысоким, слабым, а теперь, в комнате, он был почти вровень с сухопарым Новожиловым, к тому же широкоплечий, взгляд прямой, черные свисающие усы, а руки крепкие, которые, думалось, многое могли делать, не зная усталости.
- Ты мужик. И речи твоей не разумею, понеже не учил вашего наречия. Пока его, слава богу, не преподают в университетах. - Губы Новожилова дрогнули в презрительной усмешке. Он стал медленно натягивать на левую ладонь замшевую перчатку.
Вернигора, чуть прищурившись, ответил спокойно, с достоинством:
- Так я, ваша милость, неграмотный. И речь моя такая от матинки досталась. Да я не про то - про пана толкую. Руки у него загребущие...
- Кто разрешил тебе, холоп, про своего господина речи такие вести? Господин Полуварич - дворянин, достойный во всех отношениях землевладелец. Ступай!..
- Куда?
- Я сказал: речи твоей не разумею. - Новожилова уже начинала раздражать настойчивость и какое-то немыслимое достоинство, сквозившее в каждом слове, в каждом движении этого человека.
- Не разумеешь? - Глаза Вернигоры хмуро блеснули.
- Позвольте мне, - выступил вперед до крайней степени взволнованный Котляревский. - Я перескажу... Я понимаю...
- Вы, сударь? - Новожилов словно теперь заметил Котляревского, обратил внимание на его необычно горящие глаза, смертельную бледность, покрывшую лицо. - Я не просил вас.
- Но, господин Новожилов, Аполлон Арсентьевич, как же так? Это же человек... Он просит...
- Кто? Раб? Как он смеет жаловаться на своего господина! Это же бунт! Да за это одно... - Новожилов натянул и вторую перчатку и поднял трость, как бы очищая себе дорогу к двери, но на пути стоял Вернигора. Он смотрел исподлобья, в руке сжимал шапку, а на закаменевшем лице застыла недобрая усмешка:
- Выходит, ваша милость, ты разумеешь, о чем я просил?
- Как смеешь?.. - на какое-то мгновенье остолбенел Новожилов. - Вон!
- Чего кричишь, будто тебя режут? - спокойно, надевая поглубже шапку, сказал казак. - Мы не пугливые. И скажу тебе: не дюже я надеялся на твою помощь. Наши еще надеялись, а я знаю: ворон ворону ока не выклюет. Что ж, попробуем сами еще разок поговорить с твоим достойным Полуваричем. Турбаи помнишь? Будут и новые, и, может, не одни... - И повернулся, чтобы идти, но поскольку Новожилов молчал, словно окаменевший, посмотрел на него с сожалением: - Нашей речи не разумеешь! А хлеб-то чей глотаешь? То-то. Молчишь? Онемел? Одначе, бог с тобой, может, обидел тебя господь, разума не дал. Но помочь тебе уже, наверно, нечем... А мы таки будем жить. Прощевай!
Новожилов не мог вздохнуть. Стоял, выпучив глаза, руки повисли, ему казалось, что казак вот-вот достанет нож и пойдет прямо на него. Но казак уже собрался уходить, еще раз обернулся, увидев Котляревского, сорвал шапку, поклонился и шагнул к двери.
Слышно было, как он идет по гулкому коридору, как стучат по деревянному полу его сапоги. Хлопнула входная дверь.
- Разбойник! Запорожец! - продохнул наконец Новожилов. Опомнился, повернулся к Котляревскому: - И вы тоже! Вместо того чтобы вызвать сторожа, стояли... И еще переводить собирались... Только из уважения к вашему родителю, прослужившему в магистрате столько лет, ограничусь выговором. Но в следующий раз... - Не договорив, не прощаясь, прошествовал через комнату.
Котляревский спрятал бумаги в стол, машинально оделся и оставил канцелярию. На крыльце, дохнув свежего воздуха, остановился. Наискосок через площадь в серой селянской свитке шел казак; ветер вслед гнал красную листву, птичьей стаей она кружила вокруг, то припадая к земле, то поднимаясь в воздух. А казак тел, твердо ступая, не оглядываясь, не обращая внимания на прохожих, погруженный в свои думы.
2
За Шведской могилой садилось солнце, и в том месте на пол неба растекалось красно-синее зарево; края его исподволь темнели, пепельные оторочки как бы вяли, медленно исчезая, растворяясь в вечеряем небе. И словно из этой синевы, из глубины сердца лилась песня:
Ой, гай, маты, ой, гай, маты.
Ой, гай зелененький!
Десь понхав мий миленький...
Чистые голоса и сама песня растрогали Котляревского. Он легко вздохнул и прибавил шаг... О слове родном, его красоте и силе пеклись Сковорода, а еще раньше - Иван Вышенский и полтавская песенница Маруся Чуран, песни которой живы до сих пор и, наверно, не только в Полтаве. Приходилось бывать в Зенькове, в Опошне, и там их поют, эти удивительные по силе и чарующей красоте песни. Никогда не умрет слово наше, не растопчут его сапогом кованым, хотя Сечь и растоптали, рассеяли по ветру ее стены. А слава, как и слово, будет жить!
Не заметил, как вышел на Панянку. Внизу, сколько глаз видит, расстилались луга, па другой стороне долины, на горе, высились монастырские стены, на пологой крыше звонницы жарко алел последний луч солнца.
Вот здесь, на Панянке, однажды вместе с такими, как сам, бурсаками забрались в подземные ходы и долго бродили там, пока наконец выбрались. А позже, когда ус уже пробиваться стал, прибегал сюда на вечерницы. Слушал песни, смотрел игры и сам вместе с парубками пел, курил самосад, кружился в немыслимой игре. Хорошее было время. Юность. Неужто нет ее, ушла безвозвратно? Но ведь он-то и не жил совсем: хождение к дьячку, потом - семинария, и вот уже три года - канцелярия. Только тогда и жил, когда уходил на летние вакации с товарищами. И Миклашевский с ними. Миклашевский! Эх, пропал казак... Если б мог, ушел из канцелярии и попытался уговорить Федора. Но сделать это не так просто. Куда уйдешь? Где станешь служить?
С горы Панянки в разные концы сбегало несколько дорожек, теряющихся в густой траве. По взгорью ютились одинокие хатки, светились окнами. Из одной вышел кто-то. На коромысле - ведра. Там чуть ниже - криница, и вода в ней приятная, холодная, нектар божественный, особенно когда пьешь из добрых рук. Она назвала себя тогда Олесей. Дала напиться и не торопилась уходить. Испугалась почему-то, увидев его во второй раз. Но и не спешила проститься. Стояла, пока не позвали. Подхватив ведра, убежала. А в третий раз, увидев его на той же стежке, попыталась уйти и снова осталась.
- Добрый вечер! - сказала Олеся и посмотрела на него доверчивыми ясными глазами. - Давно вас не было на Панянке. Может, болели?
В голосе - тревога, неподдельное участие.
- Немного, серденько, приболел.
- Ой боже ж мой, правда? А чем же вы болели?
- От думок про тебя... А больше ничем.
- Смеетесь над бедной дивчиной? - Потупилась, бросилась поднимать коромысло.
- Не убегай так скоро. Дай... поглядеть на тебя. И попить. Вода у вас целебная.
- Да пейте на доброе здоровье... Видно, у вас там и криниц нет, на Мазуровке?
- А ты знаешь, откуда я? Может, знаешь, как и прозываюсь?
- Знаю. Вы из канцеляристов будете. Батько и мать не велят, чтоб я стояла с вами... Неровня я вам. - И тише, с болью: - Отдают, меня за хлопца в Тахтаулово. Уже и заручины были. Так что... - В глазах - мольба и слезы, - прощайте!
И, подняв коромысло с подцепленными на нем ведрами, пошла, поплыла по узкой стежке вверх, к хатке за вишневым садом. А он смотрел затуманившимся взглядом ей вслед - на тонкий стан, склоненную голову и косы, бившиеся на белой сорочке. Она уходила все дальше и дальше, пока не закрыли ее частые стволы вишен. Ушла. Не увидит он ее больше. И никого у него нет. Богатые сторонятся бедного канцеляриста, а бедные... видно, опасаются: как бы панок не обманул их. Впрочем, ему никто не нужен. Не об этом его думы. Болит сердце, иногда так защемит, что впору закричать. И пусть кричит, неразумное, пусть болит: что он ему скажет, чем поможет? Ничем он не поможет ему...
Однако пора и домой, матушка заждалась с ужином. Сама не сядет за стол. Сколько раз просил: "Не жди, может, задержусь". Вот и поспешай, брат Иван, во дворец свой на краю Соборной, туда, где встречаются четыре ветра четырех сторон света.
Свернул в переулок, издали увидел духовную семинарию - и сердце забилось сильнее. Так получалось помимо его воли: идет домой - и обязательно повернет в переулок, пройдет мимо семинарии, пусть это и крюк лишний, а все равно тянет. Замедляя шаги, засмотрелся на слабо освещенные окна: никак семинарская братия не разошлась еще, зубрит, мытарится. Заглянуть бы, вытащить семинаристов на свежий воздух. Да нет уж: мимо, мимо ведет дорожка.
- Иване! Ты ли это?
Никак, кличут? Обернулся. Да это же отец Иоанн! Хотел бежать - так обрадовался, но тот проворно сошел с крыльца и уже сам спешит навстречу. В рясе, бородат, а лицо свежее, нестарое.
Подошел, обнял, защекотал бородой:
- Здоров?
- Что мне сделается? А вы, отче? Почти неделю не виделись.
- О чем вспоминать? Покашлял, попил медку - и прошло... А я ждал тебя, Иване.
- Простите, отче... Много работы.
Учитель смотрел зоркими добрыми глазами на своего бывшего ученика. Вырос, выровнялся Иван, стал мужественнее. Тонкое благородное лицо, оспины нисколько не портят его, они почти даже не заметны, как перчины-родинки.
Иван привлек внимание Станиславского еще в первые дни знакомства, на первых же лекциях, вдумчивостью, самобытностью суждений, любознательностью и глубокими, совсем не семинарскими, знаниями. Первым учеником был и остался. И если бы учился дальше - кто скажет, кем бы стал? Никто не знал так историю, философию и латынь, как он, и никто не умел так удачно написать стихотворение на вольную тему. Очень надеялся Станиславский на этого ученика, думалось: со временем Иван заменит его, а может, и дальше пойдет. Хотел видеть его большим человеком. А вышел - в исполнители бумаг. В списки канцеляристов вписал его десятилетним мальчиком отец - служащий магистрата. Горькая судьба. А что изменишь? Кажется, все бы сделал для него, если б только мог.
Учитель вздохнул, и Котляревский, поняв его взгляд, его невольный вздох, приложил руку к груди.
- Спасибо, отче, - сказал он дрожащим голосом, - за все доброе, что дали мне. Вовек не забуду! Где бы я ни был, что бы со мной ни случилось, ваше слово, ваша мудрость, как заря, светить мне будут.
Станиславский, тоже растроганный, чтобы скрыть волнение, замахал руками:
- Иване, что говоришь? Чему я тебя научил? Да не будь душа твоя раскрыта всему новому, никто ничего не дал бы тебе. Сам ты кладезь премудрости, и мне бесконечно жаль, что тратишь лучшие годы свои на сочинение исходящих бумаг... А твой талант? Где он? Неужто забыл все?
- Я ничего не забыл. Все, чему вы меня учили, помню. Я все тот же, только...
- Что?
- Трудно мне. Гнетет все. Ушел бы. Но куда?
Станиславский понимающе смотрел на юношу. Молча шел рядом, чуть не задевая свесившихся над заборами золотистых яблоневых ветвей, выбирал дорогу поровнее. Иван; такой же высокий, как и учитель, шел бок о бок с ним, не смея нарушить молчания неосторожным вопросом. Станиславский остановился на углу переулка и Пробойной.
- Сегодня я тебе смогу кое-что предложить, - сказал он. - Но сначала поговорим. - Глубоко вздохнул, расправил плечи. - Вечер-то какой - чудо! Не правда ли?
- Правда. Точно такой был и в тот раз, когда мы бродили по городу и читали. Помните?
- Ты особенно превосходно читал Вергилия. А Миклашевский - Овидия. Кстати, что с ним? Давно не видел.
- Федор? - Котляревский неопределенно пожал плечами. - Кажется, доволен своим делом. Столоначальнику пришлась по душе его работа, и он года через три получит место протоколиста. Ему обещали. Стоит подождать, покорпеть.
Станиславский долго молчал. Смутная тень бродила по лицу.
- Ну что ж... Feci quod potui... Не каждому дано... Poeta nascitur, non fit . Однако ты, Иване, вижу я, расстроен. И не токмо из-за Федора. Другое у тебя на сердце.
- Отче, ныне ранняя осень только начинается, это лучшая пора года, а мы же с вами не так стары... - Хотел пошутить, а вышло не совсем весело, сам почувствовал это и смутился, отвел глаза.
- Шутишь? - усмехнулся Станиславский. - Значит, переживешь печаль.
Под ногами шелестела опавшая листва, как вода на перекатах. Мимо промчалась легкая рессорная бричка. Чиновник, переходивший улицу, увидев священника, приподнял треуголку. И снова пустынно на углу Пробойной. Пустынно и тихо. И все же хороша Полтава в этот час, все в ней близко и дорого сердцу. Может, потому оно так и щемит.
- Муторно, отче... Простого казака за человека не считают, в неволю, как вола в ярмо, тянут, а язык его, язык дедов, матерей наших, наречием именуют... Как же после этого жить?
Станиславский, словно прислушиваясь к чему-то, взял Ивана под руку, сделал молча несколько шагов, затем посмотрел на Ивана зоркими и строгими глазами, как, бывало, в семинарии, когда случалось, что тот не успевал в полном объеме выполнить домашнего задания.
- Как смеешь, сыне, так думать, говорить так? Неужто и выхода нет? Неужто мыслишь: все достается человеку легко, без боя, без труда? Никогда подобного я своим ученикам не говорил, я каждый раз напоминал, что omne initium defficile est .
- Я помню, не забыл.
- Помнишь? Тогда слушай - да будет час этот благословен, - тебе предстоит сделать такое начало. Голова у тебя светлая, сердце к добру привержено.
- Что же мне надлежит сделать?
- Ты слушай песню народа нашего. Сердцем своим слушай! И сам пробуй. Пиши сам! Таланту своему не дай угаснуть. Все, что знаешь о народе своем, на язык высокой поэзии переложи. Как Сковорода! Но по-своему. Понеже - всякое уподобление хромает, как говорили в Риме.
- Смогу ли, отче?
- Сможешь. На такое душу надобно иметь сильную. Не каждый пойдет, а ты пойдешь. И тогда я буду считать, что жил не напрасно.
- Но это трудно. Немыслимо трудно.
- Per aspera ad astra - произнес в вечерней тишине Станиславский. - Только через тернии. Других путей к звездам нет.
Ошеломленный, Иван молчал. То, что он услышал, было грандиозно, захватывало дух. Зачем же отец учитель - такой умный, знающий - требует невозможного?
- Не смогу, отче.
- Сможешь! Ты думай, день и ночь думай - и сможешь. Должен! Я ведь знаю тебя... С малых лет знаю, мы же с тобой - полтавцы!..
Они снова шли рядом. Тонкий в талии, высокий и стройный, Иван Котляревский и плотный, величественный - отец Иоанн Станиславский, преподаватель русской и латинской поэтики в местной семинарии.
Вышли к Успенскому собору. Тут рукой подать до дому. За звонницей - крыша видна, в окне - огонек теплится.
- Может, зайдете?.. Мать ждет с ужином. Вместе трапезу примем.
- Нет, не пойду. Поздно уже... И последнее, что хотел сказать. Приезжал ко мне на прошлой неделе землевладелец из-под Золотоноши. Просил найти учителя для сына. Я сразу подумал о тебе. Можешь ехать. Там будешь иметь стол, комнату и время для работы. Уча других, сам будешь учиться. И работать будет время. Где-то в тех же краях лет сорок тому учительствовал и Григорий Саввич Сковорода. Песни свои и философские трактаты сочинял... Ты будешь там, Иване, сын мой. Тем воздухом дышать будешь... Поклонись земле, что носила учителя.
- Поеду! Хоть сегодня!
- Почему не спрашиваешь об условиях?
- Мне все равно. Лишь бы уйти из канцелярии. На свежий воздух, на простор.
- Негоже так, Иване. Условия надо знать. И обговорить. И вот еще. Обязательно возьми, перед тем как ехать, у предводителя нашего пана Черныша бумагу, что состоишь в дворянстве. А то... Хотя помещик этот и знакомый мне, а запишет тебя в ревизскую сказку - и прощай, воля... Не забудь. И жди. Приедут за тобой... Может, на той неделе. На ярмарку пожалуют... Ну вот, сыне мой, и все. Матери кланяйся! Заждалась тебя, наверно.
- Ох, правда. Спасибо вам! За ваше добро!
- Спасибом не отбудешь. Помни слово мое, сыне!.. - Иоанн, вместо того чтобы положить крестное знамение, обнял юношу.
- Иди!..
Идти было недалеко. Обошел звонницу, собор, и - вот уже калитка. В темноте разглядел мать. Она стояла у крыльца - такая же высокая, тонкая, как сын. В темном платке, в удлиненной корсетке с зубцами, обведенными гарусной нитью.
- Мамо!
- Ты, Иване?.. Наверно, с хорошей вестью торопишься, потому и речь неспокойна.
- С вестью, - сказал Иван и подумал, что весть эта не особенно порадует мать: не всегда она с охотой расставалась с ним, хотя и не перечила ему, и на этот раз слова не скажет, но по взгляду, плотно сомкнутым устам нетрудно будет догадаться, как ей нелегко. Нет, сегодня он ничего не скажет ей. Лучше потом, а сегодня будет шутить, и она ни о чем не догадается и, может быть, не спросит. И в самом деле, он шутил, как в лучшие дни, рассказывал, что возле семинарии - "случайно свернул на ту улицу" - встретил отца Станиславского. Как же не поговорить? Вот и побеседовали - почти до петухов, хорошо, что не до третьих. Пусть мать не сердится. В другой раз он будет проворнее.
Она слушала и не могла отрешиться от мысли: что за весть принес сын? Хорошую? Дай боже! Но стоит ли тревожиться? Если сыну хорошо - мать тоже счастлива.
3
Таким он себя не помнил: обновленным, совершенно свободным и молодым, просто юношей, полным сил и безудержного задора, способным на все, вплоть до мальчишества. В самом деле, ему всего двадцать четыре года и целая жизнь впереди, и вот - новые люди, неведомые встречи и новая работа. Только бы к месту приехать скорее...
Прошлое осталось по ту сторону Киевского въезда. Вышел будочник, посветил фонарем, сонно посмотрел вслед проезжающим, даже не спросил, ради формы хотя бы, куда и зачем в такую рань уезжает молодой человек, и опустил шлагбаум. В прозрачной дымке смутно угадывались золоченые маковки Успенского собора, блестели влажные крыши кузнечного ряда, свежий колесный след остался на дне почти пересохшей Полтавки, справа косой тенью проплыл костел, и вскоре последние приземистые хатки пропали за черными осенними садами. А впереди уже бугрилась неровная степь, смыкалась с небом, стеной вставала перед глазами. Едва видная в раннем рассвете, дорога уводила все дальше и дальше.