Восходящая звезда - Гиляровский Владимир Алексеевич 3 стр.


Он схватил меня за руку, бросил мазик на бильярд и потащил меня в комнатку. Там стоял уж другой поднос с чаем и вазочка с вареньем клубничным, а вместо чашек стаканы. Это он каждого приходящего к нему заставлял спрашивать порцию чаю в угоду буфету – не даром хожу, мол!

Вытащил паук из бумажника пачку векселей и показывает мой.

"Давай вексель".

"Деньги на стол! У меня один первогильдейский вырвал вексель да в один миг слопал… Ухватил меня, держит и лопает…"

Я выложил деньги, он счел и отдал вексель. А потом сделал хитрую рожу:

"Ну и жулик же ты!"

При прощании сказал ласково:

"Ежели надо кредит, приходи, отказу тебе не будет".

Губонину я предложил выдать вексель на восемьсот рублей, а он отказался:

"Будут лишние деньги – отдадите, а если когда нужда, то к этому мерзавцу не обращайтесь".

Пришло время – Губонина векселя оказались у Кашина. Через несколько лет, когда я уже стал зарабатывать много, я возвратил мой долг в то время, когда уж совсем разорились наследники Губонина.

* * *

Хуже стало с наследством Кашина. Его судили за злостное ростовщичество и сослали в Олонецкую губернию, где он вскоре и умер, оставив после себя единственного сына, малого лет двадцати, которого держал, не отпуская от себя ни на шаг, в строгом повиновении, намереваясь сделать его продолжателем своего дела.

У отца другой клички для него не было в глаза и за глаза, как Данилка. Сухой, жилистый, черноглазый, ростом почти с отца и похожий на него во всем, оставшись круглым сиротой, Данилка – другого имени ни от кого ему и впоследствии не было – ошалел от богатства. Отец не давал ему ни рубля… Первым делом попал в бильярдную Московской гостиницы, где он просиживал целые дни при отце, и встретился там с кутилой Емельяновым, тем самым, которого отец заставлял лазить под бильярд. Не забыл Емельянов разорившего его ростовщика и отыгрался на его детище!

Попал с ним Данилка к "Яру", потом на бега, а там закружил с прожигателями жизни и аферистами. Поймали его на унаследованной им от отца скаредности и жадности к наживе.

Первым делом шулера, которые повели умелую атаку – сначала проигрывая мелкие суммы, а потом выигрывая тысячи… Втравили в беговую охоту, он завел рысистую конюшню, но призов выигрывал мало… Огромный дом у храма Христа Спасителя и другие дома отца были им спущены, векселя выкуплены за бесценок должниками, и в конце концов он трепался около ипподрома в довольно поношенном костюме, а потом смылся с горизонта, безумно и зло разбросав миллион в самых последних притонах столицы.

* * *

Сбор в Кружке на вечер был полный. Взявшие билеты на "Злобу дня" охотно остались на литературный вечер, на дивертисмент с такой интересной программой. Тогда были в моде дивертисменты, а в провинции особенно. Редкий бенефис обходился, чтобы после основной пьесы не было дивертисмента. В те годы очень любили слушать чтение, и чтецы тогда были прекрасные. Читка стихов считалась большим искусством, идеал чтения – чтобы стиха слышно не было. Старая мода скандирования стихов гремевшими трагиками уже прошла, мелодекламация, скрывающая недостатки стиха, была не нужна, потому что стихи выбирались по Пушкину – "если брать рифму, бери лучшую", да и содержание выбиралось глубокое, а главное, по возможности или с протестом, или с гражданской скорбью, всегда со смыслом. Особенно слушался Некрасов.

В провинции дивертисменты имели больше успеха, чем в столицах, да и чтецов между провинциальными премьерами больше было. В семидесятых годах на обе столицы славился Монахов, но он был гораздо слабее провинциальной знаменитости – южного актера П. А. Никитина, производившего огромное впечатление своим, им впервые введенным чтением "что стиха не слышно". Он был великолепный Чацкий, он не "играл", а "читал" Чацкого, но так "читал", что о его игре никто и не думал. Монолог "Не образумлюсь, виноват" вызывал бурю восторга с криками "бис".

П. А. Никитина Москва жаждала, но он упорно в ней отказывался выступать, хотя во время великопостных съездов актерских заезжал, бывал в Кружке, но на все просьбы выступить отказывался, хотя и упрашивали первые персонажи Малого театра, его друзья. Появление его имени на афише, вывешенной в залах Кружка, произвело впечатление. Свободный день я провел у моих провинциальных друзей и явился в Кружок к восьми часам, ко второму звонку, когда зал был полон и все сидели на местах, боясь пропустить Никитина. Я прошел на свое место. По сцене – разодетые участники: фраки мужчин и открытые платья артисток и пиджаки старшин. На занавеси, как и во всех театрах, посреди сцены была прорезана дырочка, которая необходима режиссеру для соображения: как сбор, разместилась ли публика, можно ли начинать.

Две дырочки были пробиты в правой кулисе авансцены, где стояли табуретки и стул для помощника режиссера, – мое место в спектакле. Я рассматривал знакомых, которых узнал в Кружке и знал по провинции. Ко мне подошел П. П. Мещерский, сел на табурет и сказал:

– Ермолова здесь. Я отвел ей кресло, все хотят П. А. Никитина послушать. Собственно, я для нее больше и постарался пригласить Павлика. Он не любит выступать в Москве… Для нее только он и читает. В десять часов прямо из Кружка на поезд, только для нее и остался, уж я упросил.

– Где она?

– А узнайте!

– Вот против меня… Другой такой нет…

* * *

Программ печатных не было, и перед каждым выступлением режиссер Карташев анонсировал.

– Павел Александрович Никитин прочтет стихотворение из сборника "Живая струна", – начал он вечер.

Тогда для цензуры не назывались стихотворения, а прямо писали или анонсировали: "из сборника "Живая струна", так как сборник этот был единственный, допущенный цензурой для сцены.

Гром аплодисментов грянул в ответ. Особенно усердствовали провинциальные актеры, товарищи Никитина по сцене, и антрепренеры, съехавшиеся в Москву для заключения контрактов.

Здесь восседали и казанский Медведев, и орловский Лаухин, и самарский Новиков, и нижегородский Смольков, и ярославский Смирнов, бывший театральный ламповщик, ухитрившийся как-то жениться на дочери антрепренера и получивший после его смерти театр. Его звали "Потому что да-да-да" за поговорку, которую он повторял то и дело. У него, между прочим, в первый раз выступала М. Г. Савина.

Сидели здесь южные антрепренеры и между ними харьковский Иванов-Палач, безобиднейший человек, прозванный так за то, что это было его единственное ругательство, вырывавшееся у него в минуту крайнего раздражения…

– Палач! Палач! – кричал он на полицмейстера, запретившего какую-то пьесу…

Летом, когда перед спектаклем покажется туча, начинает рокотать гром и грозит дождь, который сорвет сбор, он влезал на крышу театра с иконой молить Илью-пророка, чтобы он направил свою колесницу мимо Харькова, а если Илья-пророк не слушал и дождь шел, он брал икону под мышку, грозил кулаком в тучи и с привизгом кричал:

– Палач! Палач!

А на другой день Илье-пророку в знак покаяния молебен служил.

Первые ряды кресел занимали знаменитости сцены и литературы, постоянные посетители Кружка, а по среднему проходу клубочком катился, торопясь на свое место, приземистый Иван Федорович Горбунов, улыбался своим лунообразным, чисто выбритым лицом. Когда он приезжал из Петербурга, из Александринки, всегда проводил вечера в Кружке, а теперь обрадовался увидеть своего друга, с которым они не раз срывали лавры успеха в больших городах провинции – один как чтец, другой как рассказчик и автор сцен из народного быта.

Мне Мещерский шепнул на ухо:

– Вот взошла луна златая.

В этот момент поднялся занавес и показался стройный, высокий, можно сказать, величественный, знаменитый чтец.

Зал гудел и сразу смолк, положительно замер, когда, отвечая на привет легким наклоном головы, чтец остановился рядом с суфлерской будкой. Он на минуту как бы задумался… с чего начать?

– "Поля"! "Поля"! – раздался шепот и громче других голос Горбунова, занявшего свое место в первом ряду, между Г. Н. Федотовой и небрежно одетым маленьким человечком с русой бороденкой, спокойно дремавшим под гул аплодисментов. Это был драматург М. В. Кирилов-Корнеев, автор массы комедий, переводных и переделанных, которые чуть не ежедневно шли и в Малом, и в Кружке, и по всей провинции и давали ему большой заработок.

Сам же он всегда был без гроша – раздаст половину, а другую пропьет. А пьян он был постоянно, но всегда тих и безмолвен. Звали его за глаза Кирюшка-Корнюшка, но все любили его. Он напивался молча, придя в зрительный зал, неслышно дремал, а то и засыпал в кресле.

– "Поля"! "Поля"! – раскатился знакомый Москве громовой голос. Это гудел трагик Николай Хрисанфович Рыбаков. Он сидел в середине первого ряда со своим другом А. Н. Островским, который около гиганта казался маленьким.

Ермолова как раз сидела против меня, левее А. Н. Островского, между косматым С. А. Юрьевым и красавицей Рено, любительницей-артисткой, первой московской красавицей: строго правильные черты лица, глубокие черные глаза и недвижность классической статуи.

* * *

С благодарной улыбкой взглянул чтец на Николая Хрисанфовича, поздоровался глазами с Горбуновым и, когда смолкли аплодисменты, четким полушепотом, слышным во всех концах огромной залы, заявил:

– "Поля"! Стихотворение Майкова.

И полились чудные слова и звуки, дополняя одно другое, и рисовались ясные образы, рожденные словами поэта и переданные слушателям голосом чтеца.

Я невольно скольжу взором по первому ряду. Но одна Ермолова овладела всем моим вниманием. У Федотовой горят глаза. Недвижная ни одним мускулом лица, может быть, думая только о своей красоте, красуется Рено, сверкая бриллиантовой брошкой… А рядом с ней Ермолова, в темно-сером платье, боится пропустить каждый звук.

В телеге еду по холмам,
Порой для взора нет границ.
И все поля по сторонам,
И над полями стаи птиц.

Ермолова – вся внимание. Ее молодое лицо живет полной жизнью и отражает впечатления… Какая-то таинственная грусть нет-нет да и отразится в ее глазax… И всегда, и впоследствии, до последней моей встречи, я видел эту грусть… Даже в ролях, когда ее голос и вся она кипела могучим, неповторимым призывом, как в Лауренции или в Жанне д'Арк, я видел этот налет грусти.

Может быть, эти первые впечатления этого вечера оставили в моей памяти то, что поразило меня и осталось навсегда.

Родилась ли она с ней? Залегла ли она в тяжелые дни детства? Дни монологов в одиночестве на забытом кладбище?… Но и теперь, после ее великой победы – недавнего бенефиса, когда именно жить да радоваться, – я видел мелькнувший налет этой таинственной грусти.

Я еду день, я еду два,
И все поля кругом, поля.
Мелькнет жилье, мелькнет едва,
А там поля, опять поля…

Слушая чтеца, думы и воспоминания ползут, цепляются одно за другое и переносят меня на необъятный простор безбрежных золотых нив… И все, кто слушает, видит воочию все то, что слито поэтом и неповторимым чтецом в мелодию созвучий.

Порой ручей, порой овраг,
А там поля, опять поля…

Я не свожу глаз с Ермоловой – она боится пропустить каждый звук. Она живет. Она едет по этим полям в полном одиночестве и радуется простору, волнам золотого моря колосьев, стаям птиц. Это я вижу в ее глазах, вижу, что для нее нет ничего окружающего ее, ни седого Юрьева, который возвеличил ее своей пьесой, ни Федотовой, которая не радуется новой звезде, ни Рено, с ее красотой, померкшей перед ней, полной жизни и свежести… Она смотрит вдаль… Видит только поля, поля, поля…

Порой ручей, порой овраг,
А там поля, кругом поля,
И в золотых опять волнах
С холма на холм взлетаю я…

Короткая пауза, и глаза чтеца все так же смотрят, все так же куда-то вдаль. Во все время чтения – ни малейшего движения, ни одного жеста, только лицо и глаза его недвижимо живут. Он спокойно передает словами то, что переживает, чувствует, ощущает.

Глядя вдаль, он спрашивает:
Но где же люди? -
и отвечает:
Ни души среди забытых деревень…

И потом так же спокойно рассказывает о встрече со стариком, который просит его подвезти. Предлагает ему сесть рядом с собой, но тот, бывший барский камердинер, после объявления воли выброшенный наследниками за старостью и недовольный всем, еще помнит барскую дисциплину и, отказавшись, садится рядом с ямщиком на облучок, ворчит и ругает все новое, даже волю.

Отживший мир в его лице,
Казалось, силы напрягал…

Идет разговор со стариком, который кивнул головой на молодого парня-ямщика.

И все мы, зрители, видим и ямщика и старого камердинера.

Глаза Ермоловой опять покрылись дымкой грусти, но это было уже в последний раз.

Сердито бросает старик:
Вот парень вам из молодых…
Спросите их:
Куда глядят? Чего хотят?
Парень в недоумении:
Никак желанное словцо
Не попадало на язык…
– Чего?… – он начал было вслух…
Да вдруг как кудрями встряхнет,
Да вдруг как свистнет во весь дух -
И тройка ринулась вперед!
Вперед, в пространство без конца…

Ермолова откидывается на спинку стула. Мерцавшие зарницы сменились в ее глазах сверкнувшей молнией, будто она сама мчится на бешеной тройке:

Вперед, в пространство без конца…

А чтец, между тем, заканчивает:

Неслись!
Куда ж вас дьявол мчит? -
Вдруг сорвалось у старика.
А тот летит, лишь вдаль глядит,
А даль-то, даль как широка!

* * *

Зимний сезон кончился. Мне предстояло или остаться в летнем помещении Кружка в Москве, или уехать в Смоленск. И я бы угодил в начавшийся тогда набор добровольцев в Сербию, что, наверное бы, для меня добром не кончилось, да опять случай подвернулся. Встретил я казака Бокова, с которым я познакомился еще в цирковые времена, и позвал он меня к себе на Дон.

– Степь-то какая сейчас! Потом съездим на Кавказ, надо кабардинских маток купить! Поживем лето на зимовнике.

Неудержимо потянула меня степь-матушка. Уехали мы со скорым поездом на другое утро – не простился ни с кем и всю Москву забыл. Да до Москвы ли! За Воронежем степь с каждым часом все изумруднее… Дон засинел… А там первый раз в жизни издалека синь море увидал. Зимовник оказался благоустроенным. Семья Бокова приняла меня прекрасно… Опять я в табунах – только уж не табунщиком, а гостем. Живу – не нарадуюсь!

А все-таки иногда жуть берет: вдруг приедут Иловайский, Подкопаев, а то еще, чего гляди, мой хозяин, тоже сосед не дальний, пожалует и признает во мне своего беглого табунщика…

Разыграется фантазия – дойдет до жандарма, который на зимовник приезжал. Но скоро пришел этим думам конец.

Собрались мы с моим другом на Кавказ за лошадьми и покатили. С собой взяли двух казаков – лошадей вести.

А в Кабарде у Бокова знакомства большие, таскают нас как дорогих гостей из аула в аул, устраивают охоты, тамаши. Побывали даже в урусбнях на Эльбрусе, турью охоту горцы нам устроили.

Боков удалец хоть куда, но и мне почет немалый был: уж очень поразило их мое цирковое искусство, меткая стрельба да знание лошади – опыт прошлого. К горам, которые я впервые увидел, я скоро привык. Надо сказать, что Боков подарил мне еще на зимовнике свою черкеску, бурку, кинжал – словом, одел меня настоящим кабардинцем и сам так же был одет. Боков взял со стены своего кабинета две нарезные двустволки – охота будет.

Недели три мы гуляли. Наконец Боков зовет домой ехать.

– Пора! Скоро дед именинник! Большой праздник будет… Весь Дон съедется! Из Черкасска приедут, а уж соседи все будут…

И сразу все настроение испортил:

"Узнают, да еще арестуют!"

Я промолчал – и решил удрать дорогой, поближе к Москве, и пристроиться где-нибудь в театре.

Так и решил, а вышло иначе. И хорошо вышло, как уж я после увидел.

На турьей охоте с нами был горец, который обратил мое внимание: ну совсем Аммалат-бек из романа Марлинского или лермонтовский Казбич. Или, скорее, смесь того и другого. Видно только, что среди горцев он особа важная – стрелок и джигит удивительный, шашка, кинжал и газыри в золоте. На тамаши в глухом горном ауле, где была нам устроена охота, горцы на него смотрели с каким-то обожанием, держались почтительно и сами не начинали разговоров, и он больше молчал.

А разговорился он со мной. Оказывается, почти один из окружающих, он немного владел русским языком. Его заинтересовали некоторые мои цирковые штуки, и хотя он почти не задавал вопросов, но чувствовалось, что это горская гордость не позволяет ему проявлять любопытство. И я рассказал ему, что я актер, служил в цирке, охотник с детства и нехотя оставляю Кавказ, да кстати у меня и паспорта нет. Разоткровенничался.

Видимо, я его заинтересовал и понравился ему, потому что в заключение он сказал:

– Ты мэнэ кунак – я тэбэ кунак! Моя – твоя, твоя – моя!

И запили слова наши бузой.

* * *

Утром мы выехали чуть свет. Моего кунака уже не было, и на вопрос мой, где он, я получил в ответ одно слово: "Ушля".

И больше ничего не мог добиться.

Через два дня, рано утром, проснувшись в Пятигорске, в гостинице, я увидал на стене объявление, что драматической труппой Максимова-Христича открываются спектакли. И ожил сразу. За чаем я сказал Бокову, что я останусь на несколько спектаклей, а через две недели приеду к нему на зимовник, на чем мы и порешили. В девять часов со случайным попутчиком, офицером, окончившим лечение, Боков поехал в Россию. Я решил проводить друга, а потом идти на Машук, побывать на могиле Лермонтова, моего самого любимого поэта в гимназии, а затем отправиться к Максимову-Христичу.

Прощаясь еще в номере, Боков взял слово, что если не выйдет с театром, – ехать к нему.

Назад Дальше