Случайные встречи - Уильям Сароян 5 стр.


У меня много таких знакомств, буквально сотни, однако чаще всего я вспоминаю, как возвращался из Нью-Йорка в Сан-Франциско в январе 1929 года, после того как штурм большого города кончился для меня поражением, после того как в свои двадцать я не начал карьеру писателя. Я долго-долго ехал в поезде, кажется, восемь дней, а мне казалось, что еще дольше. И внезапно, буквально за два часа до конца путешествия, одна девушка села рядом со мной в вагоне-ресторане, мы выпили кофе и разговорились. Она была замужем, ждала ребенка, ее муж, конторский служащий, работал в Денвере, у них не было денег, она ехала к родителям в Сан-Франциско и собиралась там жить, пока муж не снимет для них однокомнатную квартирку с ванной и кухонькой, она была влюблена во все, и особенно в ребенка, в мужа и в жизнь. И в меня тоже, а я - в нее. И даже безумно, хотя и совершенно бескорыстно.

17

И конечно, у каждого всегда есть враги.

Многие здравомыслящие люди говорят о своих врагах с негодованием, с бесконечной ненавистью, но бывает, и нередко, с восхищением, а порой даже с горячностью, особенно когда речь идет о бывших друзьях. Никакой другой враг так не раздражает, как тот, кто раньше был твоим другом или остается другом, а их гораздо больше, чем кажется.

Самый страшный враг тот, кто знает тебя и знает твои уязвимые места, а если он к тому же обладает способностями, которых у тебя нет, - твое дело плохо.

Адвокаты обладают способностями, которых нет у многих, хотя бывали, да и сейчас встречаются адвокаты, которые пасуют перед людьми, не обладающими юридическими знаниями, но умеющими держать даже адвоката в страхе и даже над ним брать верх.

В Нью-Йорке был адвокат, походивший больше на завсегдатая кафе, чем на делового человека, он консультировал по правовым вопросам людей, делавших огромные деньги на шоу-бизнесе, как называли они свою "деятельность". Им нужно было знать, как помешать правительству отбирать у них весь годовой доход и употреблять его на военные игры в Азии.

И адвокат этот, из года в год блистая своим искусством, не позволял правительству их грабить и стал среди них весьма популярной фигурой.

Он знал всех, знал и меня, но я не вошел в число осчастливленных им, торопливых, вечно занятых друзей, которые, здороваясь с ним, демонстрировали свою преданность ему, а может, свою преданность его искусству спасать их от правительства.

Я мог лишь скрывать презрение к нему и его клиентам, проворным, хвастливым животным, разгоряченным успехом в шоу-бизнесе, возбужденным любовью и аплодисментами простаков, как они сами называли зрителей, к этим мрачным мошенникам, которых даже самое явное презрение других лишь немного забавляло, и только.

Адвокат хотел, чтобы я вел себя чуть-чуть менее враждебно, потому что враждебность была его бизнесом.

Среди его клиентов и дружков были люди, с которыми волей-неволей я вынужден был общаться, и когда я сиживал с ними в баре, нередко входил он, его обступали и начинали обсуждать с ним дела и развлечения.

И все обращались к адвокату с любовью, а я молчал.

И ему это не нравилось.

К тому же я не занимался тем, чем занимались все остальные.

Я не говорил ему: "Послушайте, по-моему, инспектор по налогам каждый год отхватывает себе слишком большой кусок от моего дохода. Я, конечно, не мог не слышать, сидя за этим столом, что вы сейчас говорили Джо Гофману насчет того, как вы спасли его состояние в прошлом году. Не могли бы вы мне тоже помочь?"

В основном я ничего такого не говорил, потому что мне не нужны мошеннические сделки, я их не заключал, и я не зарабатывал - да и не мог заработать - таких денег, чтобы стоило заключать их. Ну, сколько бы удалось отстоять нашему милейшему адвокату от налогового инспектора, если мой годовой доход кругом-бегом составлял около десяти тысяч долларов? А то и того меньше? О, с его знанием дела и связями я начал бы зарабатывать в десять - двадцать раз больше, верно ведь? Но даже эта перспектива меня ничуточки не прельщала. Если бы мне захотелось разбогатеть, я бы лучше связался с фальшивомонетчиками.

Так и продолжалось: он шел своей дорогой, я - своей, а его друзья - своей, и с некоторыми из них волей-неволей меня порой сталкивала судьба.

В конце концов однажды одна из его приятельниц подала на меня иск на крупную сумму денег, а в адвокаты был приглашен тот ловкий парень.

Вот как это произошло: мы сидели в роскошном баре и потягивали напитки; кто-то спросил у меня, где я остановился в Нью-Йорке в этот приезд, я назвал отель, и часом позже, через две минуты после того, как я вошел в номер, в дверь постучали, появился молодой человек и вручил мне повестку.

Я изучил ее и позвонил адвокату.

- Это же дико! - сказал я. - Если уж кому и возбуждать дело, так это мне, но у меня нет привычки таскаться по судам.

Адвокат ответил:

- Я уже обо всем прочитал в газетах. Ты проиграешь.

И после четырех лет мучительной тяжбы я проиграл.

А что до адвоката, так он умер. Но как он забавлялся, как он забавлялся, будто был на одном из шоу!

18

И еще я встречал уйму писателей, книги которых почти не публиковали, десяток-другой, которых публиковали изредка, и одного-другого, которых публиковали охотно. Очень любопытный народ эти писатели.

В начале тридцатых я познакомился с одним финном, он писал для дешевых журналов. Я часто встречался с ним в покерном клубе, что на Турецкой улице в Сан-Франциско, но писатели ведь не настоящие игроки в покер, хотя они и не лишены азарта.

Игроку в покер не полагается, кстати, быть азартным, рисковать деньгами, он должен ждать, как говорится, психа и тут же обнаруживать яростную смелость, ставить на кон все, изображать наконец полное самозабвение, блефовать, как называет это писатель, который сам в результате попадается и проигрывает.

Я даже не помню имени того финна. Может, Ларсен? Так вот, он был стройным парнем, тихим, немного задумчивым, каким часто бывают финны, он был не без юмора, например, вдруг делал дикий, истерический жест, будто собирается сдаться психу, тот уже воображает, что у него крупный выигрыш, а финн с улыбочкой выбрасывает карты.

В те же тридцатые много было писателей, которые любили попить и погорланить, посмеяться и поговорить, попеть и потанцевать, особенно у Иззи на Пасифик-стрит и Сан- Франциско. Что это были за годы!

Как молоды мы были, какие дивные то были времена! Что за девушки, что за чудные девушки приезжали в большой город из деревень и маленьких городков - Орегана и Вашингтона, Монтаны и Айдахо; и как мы кружились с ними, но не брали замуж, потому что кому же это нужно, зачем, для чего портить веселье?

Одним из писателей, завсегдатаев Иззи в те дни, был двадцатишестилетний парень - примерно мой ровесник; как и меня, его еще не печатали, хотя меня должны были вот-вот напечатать, мою книжку уже приняли, как говорится. С ним всегда приходила стройная красавица, подобная цветку, родом из какой-то деревеньки в Ута, может, мормонка. Все в зале заметили ее. Каждый понимал, какой она редкий цветок и как глупо с ее стороны ходить с напыщенным, чопорным, бледным, невзрачным, бескровным парнем, который не умел ни прыгать, ни кричать, ни петь, ни выпивать дюжину бокалов шампанского, а чувствовать себя при этом прекрасно… с этой англосаксонской подделкой под мужчину.

Девушка-цветок и подделка под мужчину занимали всех, в том числе и меня; мы пытались понять, почему она не бросает этого чудака.

Придя к Иззи со своей девушкой во второй раз, он обратился ко мне:

- Можно вас на минутку? Я знаю, мы с Дельфиной вас заинтересовали. Пожалуйста, не рассказывайте мою историю никому. Я встретил ее с месяц назад на автобусной остановке. Она была чем-то убита, лица на ней не было, сказала, что осталась без крыши над головой. Я взял ее к себе. Собирался отправить домой, как только позволят деньги. Тем временем у меня разыгрался кашель, и ко мне пришел доктор. На беду, она была дома, и доктор, решив, что мы муж и жена, сказал ей, что у меня рак легких и что мне осталось жить максимум месяцев шесть. Я пытался заставить ее уехать домой, но она и слышать об этом не хочет. Твердит, что будет ухаживать за мной. Не говорите никому, я вижу - вы нравитесь Дельфине и она вам нравится, но теперь вы все знаете. О, проклятье!

Разумеется, от такого не отмахнешься, с тех пор я относился к писателю и Дельфине с величайшим теплом и предупредительностью. Но внезапно меня поразило открытие: откуда это все знают то, о чем он рассказал мне по секрету?

Шесть месяцев спустя писатель и Дельфина исчезли. Год спустя их видели вместе в другом баре, а тридцать лет спустя я встретил их в одном из второсортных баров Сан-Франциско, и мы сразу узнали друг друга. Он собирался было поприветствовать меня, и я - его и ее, но потом решил: эх, да бог с ними, эта ложь - лучшее из его сочинений, пусть наслаждается ею.

А кто знает, что он на самом деле говорил девушке, чтобы удержать возле себя? Это и есть сочинительство, творчество? Когда грязный трусишка растлевает прелестный робкий дикий цветок?!

19

Я держу за правило - писать о людях в моих рассказах как можно теплее, во всяком случае так, чтобы они не казались чудовищами, даже если в действительности они чудовища. Иных из прототипов моих героев я ненавидел и готов был убить, в точности как святой Георгий убил дракона.

Но таких, в общем, не очень много.

И уж совсем немного тех, кто сперва казался чудовищем, а потом оказался нормальным и даже приятным.

Я ненавидел, к примеру, Д. Д. Дэйвиса, директора школы Эмерсона, и считал его чудовищем и мошенником: смотреть не мог, как он вышагивает по коридорам, какой у него мерзкий вид. Этим пугалом учителя вечно стращали меня: "Веди себя прилично, а то отправлю к господину Дэйвису".

И всякий раз в самом деле отправляли меня к нему, а он стегал кожаным ремнем.

Как же мне было не ненавидеть его?

Но со временем это прошло. У него было одиннадцать детей. Он со своей женой не потерял ни одного. В армянских семьях всегда "теряются в дороге" четверо или пятеро: умирают еще в детском возрасте. Он был просто огромный глупый малый, и мне теперь незачем ненавидеть Д. Д. Дэйвиса, умершего в глубокой старости - восьмидесяти восьми лет. Теперь у его мальчиков и девочек уже наверняка дети, внуки, правнуки - целая куча.

Пусть земля ему будет пухом, только ему не следовало бы идти в школу - ни в какую школу.

То-то смеху было, когда, к изумлению преподавателей, он заходил вдруг среди урока в класс, приседал, вскакивал и выбрасывал вперед правую ногу, заботясь только о том, чтобы не видно было нижнего белья.

Уолтер Хьюстон делал то же самое, разговаривая с болтунами, я прямо со смеху покатывался - будто давным-давно не видел, как это делал старик Д. Д. Дэйвис, правда, тот действовал в совершенной невинности, а Уолтер Хьюстон таким образом выражал как бы свой комментарий, что ли.

Однажды я спросил его, и он ответил:

- О, этому я выучился еще мальчишкой, тогда давали знаменитый водевиль "Розалинда и Гарри". Пока Гарри болтал с Розалиндой, он проделывал свои номера, а она была, естественно, совершенно великолепна - и Гарри даже не подозревал, что Розалинде может показаться диким, что он во время беседы с ней вертит ногой.

Когда в январе 1939 года я вернулся в Сан-Франциско после четырехмесячного пребывания в Нью-Йорке, единственный из живших там писателей, о котором я слыхивал, был Чарльз Колдуэлл Доуби. Я разыскал его по телефонной книжке, послал ему письмо, и он пригласил меня к себе в офис на Монтгомери-стрит, в дом, который, как я узнал много лет спустя, прозвали Обезьяний блок.

У Доуби была уютная нора, в ней стоял пустой стол, а на нем огромная пишущая машинка.

Сам он смахивал на клерка: похоже, ему было сорок четыре, мне тогда было всего двадцать.

"И это писатель?" - подумал я.

А он спросил:

- Чем могу быть полезен?

Конечно, все это мне не понравилось, но я решил быть по крайней мере вежливым:

- Видите ли, я писатель, и мне хотелось бы спросить

другого писателя: "Что толку, если писатель - писатель?" Я зарабатываю себе на жизнь совсем другим, но мне вовсе это не нравится. Вот и все.

Он смотрел на меня мгновение, а потом очень дружелюбно со мной говорил.

Вот уже лет сорок, а то и больше, как он умер. Он умер в расцвете лет, не дождавшись славы, и он ответил на мое письмо и дружелюбно со мной говорил. Поэтому я чту память Чарльза Колдуэлла Доуби.

20

Лучше всего, вероятно, сказать собеседнику: к счастью, я неправильно вас понял. Не верю, что можно сказать: к счастью, я вас правильно понял. Короче - лучше всего счастливое недоразумение. К некоторым, порой даже подлецам, нельзя не расположиться, и вовсе не из-за их порочности или склонности к пороку, не из-за легкости, с которой они расстаются с добродетелью и становятся воплощением порока. Дело тут в другом.

Одним из моих друзей во Фресно был темноволосый парнишка по имени Рам, сокращенно от Растом, хотя никто, кроме самых близких в семье, не подозревал, что его зовут Растом; а имя это прославлено в персидской лирической поэзии. Он был крепышом, сыном крупных, сильных родителей-армян с добрым сердцем.

Однажды на переменке мы подрались; он не понял, что я нарочно бью только в плечо, потому что не могу оскорблять человека - бить в лицо. Но этот идиот, которого я мог бы уничтожить, поступил так, как поступают все идиоты на всем белом свете во всех случаях жизни. Он принял это как должное, не ответил мне тем же, а продолжал меня бить по лицу.

Я был оскорблен и взбешен, не говоря уж о боли, и готов был залепить ему в нос, хоть это было не по мне, но тут учитель мистер Кэгни застукал нас, побагровел от гнева и бросился разнимать нас, выговаривая мне, а вовсе не Раму, что нечего заводить драки с кем бы то ни было по какому бы то ни было поводу.

Рам, этот идиот, ликовал, считал, что он одержал победу, самодовольно ухмылялся и показывал всем своим видом, что ему не к чему повиноваться учителишке: ну что же это за мужчина - преподает в четвертом классе школы Эмерсона, где, кроме него, учителя - сплошь женщины?!

Один мой закадычный друг подошел ко мне после драки и сказал:

- Господи, ну чего ты не врежешь ему как следует в зубы? Что ты толкаешь его в плечи? У тебя уж челюсть распухла. Ты что, спятил, что ли?

Конечно, я не знал, как объяснить своему другу, не армянину, а американцу, почти американцу - на самом деле сыну ирландца, я не знал, как объяснить ему, что я не могу ударить человека в лицо.

Да, забавно мир устроен.

А потом место действия перенеслось со школьного двора школы Эмерсона на Барел-хауз во Фресно на Третью улицу в Сан-Франциско. Нам с Рамом по двадцати одному или по двадцать два, Фресно - в далеком, почти забытом прошлом, и даже наша драчка почти забыта.

Он увидал меня, когда я играл в карты на деньги. Партия кончилась, я бросил играть и выпил с ним в баре пива. Мы начали встречаться в этом баре, а иногда в баре "Кентукки" в конце нашей улицы, а иногда у Брика - через дорогу, а потом вместе слонялись по Сан-Франциско.

Я, конечно, всегда знал, что Рам - идиот, потому что это факт, но он мне все-таки нравился, я считал - раз он не знает, что он идиот, не подозревает даже о такой вероятности, он ни в чем не виноват.

Но мы сблизились, и я узнал его получше; обнаружилось, что он к тому же подлый малый: каждой

своей девчонке он врал, что он женат, - в течение года их бывало у него по полдюжине, а потом сбывал другим подонкам или в дома терпимости. И все-таки я не бросил его, не избегал. Мы оставались старыми друзьями из Фресно, слонялись по Тендерлойну в Сан-Франциско, пока времена не изменились; меня забрали в армию, а его не забрали, и много лет спустя я услыхал, что он умер, вот и все.

21

Часто я все не так понимаю. Забываю уроки, которые следовало бы извлекать из моего довольно мучительного опыта, и спустя годы прямо столбенею, вспоминая о каком-нибудь случае, - даже не верится, что такое было со мной, и смеюсь над собой, прямо диву даюсь.

Боже, почему я был таким дураком? Неужели все такие или ты оказал мне особую честь? Если да, то почему? Потому что у меня к этому природные задатки? Или ради назидания? Если ради назидания, чему ты хочешь меня научить?

Но кто может говорить с богом, вернее, кто не может? Вопрос в том, кто получает ответ. По крайней мере, ответ не от самого себя.

Вот я стою и смеюсь над собой, потому что не могу припомнить человека, с которым был бы хоть сколько-нибудь счастлив повстречаться. Безусловно, я встречался за свою жизнь по крайней мере с миллионом людей - ведь мне уже шестьдесят четвертый год, - но почему же я все не могу никого припомнить?

Чего я жду? Уж не боюсь ли я, что в один прекрасный день окажется, что и писать-то больше не о ком?! Писать о Генри Миллере, одном из самых популярных авторов пьес, что идут на Бродвее? Я повстречался с ним, когда слава его уже меркла, мы пошли в 21-й ресторан, с нами был его приятель Джордж Джин Натан, знаменитый постановщик модных спектаклей на Бродвее. Говорили о нью-йоркских и лондонских театрах, а я рассказывал ему о житейском театре - какой найдешь в каждой семье, особенно в американской.

Но если тебе не хочется писать об этом веселом господине, почему бы тебе не написать о Бенете Серфе, издателе твоей первой книги? Скажи хоть несколько добрых слов о человеке, который никогда не сидел на месте, вечно куда-то перебирался, нажил состояние - целых восемь миллионов долларов, вот так-то. Часть состояния он заработал на сборниках каламбуров, которые относил другим издателям. Каждая из этих книг была бестселлером и принесла огромные деньги как издателю, так и самому Бенету Серфу, который умел делать деньги и собирать каламбуры.

Мы бродили с ним как-то по Нью-Йорку в 1935 году, перед моей поездкой в Европу и после возвращения. Он острил без умолку, и в конце концов я не выдержал:

- Никто из ваших друзей не говорил вам, что если вы еще раз сострите, он убьет вас?

На что Бенет Серф ответил:

- Все так говорили - и друзья, и враги.

Только ответил он каламбуром, который я, слава богу, забыл.

Так почему бы не написать о Бенете Серфе?

Да не хочется.

Ну что ж, напишу о ком-нибудь не столь знаменитом или о ком-нибудь, кто не сколотил себе состояние в восемь миллионов.

Хорошо, напишу о парне, который стоял у входа в пустой магазин на Маркет-стрит в Сан-Франциско в 1929 году и продавал книгу о загадках вселенной.

У него был удивительно энергичный рот, я таких никогда не видел: рот его все время двигался, а сам он не просто говорил, он играл. Мой брат Генри стоял около меня и слушал его монолог, продолжавшийся около четырех минут, а потом сказал:

Назад Дальше