А комната - сказочная, откуда не возвращаются несчастными. И, как в сказке, здесь все очень просто. Сыпятся письма на столы. Из самых обыкновенных мешков. Конверты, конверты, груды, горы конвертов. Железные палочки подхватывают их, подкладывают к механическому штемпелю и отщелкивают на транспортер, по которому письма бегут, торопясь к людям.
Те письма, что особенно неорганизованны и увертливы, бьют ручными штемпелями и откидывают приведенными к послушности. Колотите, колотите!
В глазах старика рябит от женских рук, а в ушах нарастает грохот. Штемпеля стучат, как каблуки танцоров, как поезд, как обвал. Сколько писем! Должно же тут быть и его письмо…
Курносая о чем-то говорит с сортировщицей - не разобрать, о чем. Смотрит, вынув из одной ячейки деревянных сотов у стены, тощую стопку, всего в три письма, и сквозь гул бесшумно идет к старику. Она идет с пустыми руками. И, подобно смерчу, обвал уносится куда-то, а в тихий и сухой перестук штемпелей падает ее внятный голос:
- Придется подождать.
- Свириденко? - переспрашивает старик.
- Свириденко, в Голубиное, - подтверждает она, почему-то вздыхая. - Ничего…
Значит, это все чужие письма. И она держала чужие.
- Подожду, - говорит старик.
А глаза все еще с надеждой смотрят на девушку.
- Не отвечает? - спрашивает она, обнимая руками свою грудь под настырным взглядом Гаврика, будто она голая.
- О ком вы? - спрашивает Гаврик.
- Сын, - говорит девушка Гаврику так, как будто тот виноват.
- Может, его, вашего сына-то, давно уж нет там, куда вы пишете, - оправдывается Гаврик.
- Как нет? - возмущается старик от мысли, которая не приходила ему в голову.
- Может, он пе-ре-ехал… - внушительно объясняет Гаврик, словно переехавший не мог написать, - И выходит у вас не-до-ра-зу-ме-ние…
- Хотите, проверим? - спрашивает девушка.
- Как?
- Напишем в адресный стол.
Старик молчит, и каменеет его лицо. С одной стороны, его мучает боль и тревога от неизвестности, с другой - ему стыдно перед людьми… Стыдно проверять сына, вроде жаловаться на него… Стыдно перед этим адресным столом, перед самим сыном. Старик вздыхает протяжно и глубоко, как вздыхает море, накатив последнюю волну на берег после долгого шторма… Море забирает волну назад… Море остается морем, оно не изменяет себе. Старик молчит.
- Я сама напишу, - обещает курносая, - давайте адрес.
И, оставив адрес, Харлаша долго не может простить себе этой слабости, и бродит по городу, и пьет на рынке, где с каменных лотков жены колхозников робко торгуют рыбой, а на большом деревянном бараке написано "Чайная", хотя в ней потчуют водкой.
11
Возвращается он с Сахой, удачно перехватив его грузовик у переезда.
Машина бежит, вырвавшись из городской тесноты, оставив позади каменный паровоз элеватора, сложенный словно бы из кубиков, с прямоугольной трубой.
Как ни затейлив городской мир, все равно он кажется игрушечным рядом с величавой простотой степи, в которую они углубляются. Вечереет, и степь еще шире, чем днем, без зыбких занавесей солнечного марева, и на неё не хватает глаза, как на море. Дорога, по-степному прямая, стреляет в горизонт. Все открыто и, может быть, загадочно, но не запутанно. Мир могуч, простодушен и прямодушен - это чувствуется в степи, словно тут он отвечает изменчивым страстям на вопрос, в чем его сила.
И любовь, и перемены, и открытия, и смерть - все должно быть достойно этой широты, этого неба, этой степи, этого солнца.
Оно еще стоит в конце дороги, летящей к нему, как по воздуху, и все маленькое вокруг тянется к солнцу, к небу и земле.
Тянутся маленькие солнца подсолнухов, подняв от земли в сторону большого солнца свои желтые головы. Тянется белое, высокое, взбитое облако, вкручиваясь в небо. Тянутся навстречу закатные лучи.
И даже шоссе зацветает, становится фиолетовым, и вот-вот запахнет шалфеем, одуряюще-крепко в этом стойком безветрии.
На фиолетовое шоссе выходит серая дрофа. Тело ее изящно вытянуто, как веретено, и прикрыто рябой, черно-коричневой, маскировочной накидкой. Голубиная голова поворачивается к машине и тут же ныряет в траву, и лишь мелькает хвост, подбитый снизу молочными перьями для красоты. И впрямь красавица!
- Килограмм восемь чистого мяса! - говорит Саха.
- Еще запрещено стрелять, - отвечает Харлаша.
- То-то и оно-то!.. Да кто услышит?
Сначала они обгоняли людей на велосипедах, везущих привязанные к багажникам буханки хлеба. Велосипеды давно выжили из степи извечный транспорт - двуколочку, но что-то еще переменилось: хлеб везут не из деревни в город, а из города в деревню… Очень уж легко и быстро перемещаются люди и требуют хлеба, забыв о том, где он растет, и о тех, кто тихо и терпеливо ходит вокруг него. Вся земля разбегается куда-то… А хлеб растет на прежнем месте…
Теперь они далеко отъехали и от города и от деревень, и вокруг нет ни велосипедистов с хлебом, ни голосующих баб, никого…
Саха выскакивает из кабины с ружьем и бежит за дрофой. Пыльно-рыжий пук бурьяна, разросшийся на его голове, мелькает за стеклом кабины, и старик начинает гудеть, наугад отыскав ладонью пластмассовую шляпку сигнала.
Саха прибегает недовольный:
- Я думал, инспектор…
У него куртка под кожу, сапоги с вывернутыми для форса голенищами, как бы с парусиновыми обшлагами наверху. Он давит сапогом на педаль, и машина дергается, толчком срывается с места.
Может быть, оттого, что Харлаша выпил, его тянет поговорить.
- Значит, это сигнал? - спрашивает он, постукивая пальцем по круглой лепешечке перед Сахой.
Саха вынимает из куртки яблоко, грызет и сопит, не отвечая.
- А это? - старик трогает загадочную белую пупочку на щите.
Ноготь у него больше пупочки, измазанной маслом с пылью. Он тихонько вытирает грязь пальцем.
Саха ест яблоко. Жирные брыдла его ходят ходуном, подбородок косит. Грузовик набирает скорость.
- У меня ж Витька - шофер, - признается Харлаша. - Пишет, какая техника!..
Саха достает еще одно яблоко и трет о сиденье.
- Чудной ты, дед!
Снова горбится столб сбоку дороги, и на нем сидит старый грач. А может быть, это другой столб и другой грач.
- Комодишку-то свою заволок?
Меркнет солнце, одевая в серое землю и небо.
- А домик твой другим отдадут! У сельпо-то!
Машина режет пространство, и старик думает, что мог бы и Витька возить рыбу, как Саха. И еще он думает, что чудной не он, дед, а этот самый Саха, такой большой, что не вмещается в свое обычное имя - Сашок, вот его и перекрестили. С виду пудов семь-восемь весу, а пустой, как бочка, которые подпрыгивают и переталкиваются в кузове.
- Тю-тю! - продолжает усмехаться Саха. - Такая фатера! Радио играет.
- Мне Витька патефон купил.
- Какой патефон?
- И пластинки, где поют под гитару, - не допуская возражений, прибавляет старик.
- Пишет? - удивляется Саха, извлекая на божий свет третье яблоко и хрустя им на всю степь.
- А ты все яблоки трескаешь? - удивляется и Харлаша.
- От малокровия, - говорит Саха.
12
Утро чуть проглядывает в узкую щель между тьмою моря и тьмою неба, и Харлаша не мысленно, а физически загибает один палец на руке. Большой, темный, расплюснутый работой палец, с набалдашником наверху, как у кнехта, за который цепляют канаты пристающие корабли.
Харлаша точно знает, сколько письмо идет туда, до сына, и считает дни.
А день только начинается, и даже до середины его дотянуть трудно, не то, что дождаться, пока по воле курносой девчурки свяжется разорванная между ним и Витькой нить.
В середине дня школьный звонок барабанит в уши старика, и смех и толчея тут же окружают его, теснят, крутят, баскетбольный мяч летит, раздуваясь во все небо, а старик все же промахивается, а может, он и не бил, а только отгородился и мяч пролетел мимо, и он спешит выбраться из чехарды лиц, портфелей, мячей и орущих голосов, как из метели.
Он проталкивается к школьному крыльцу, хватает и поворачивает к себе белобрысого мальчугана и отпускает, потому что это не тот, кого он ищет.
С обрыва возле моря школа всеми своими высокими окнами глазеет в бесконечную даль, словно для того, чтобы малые люди, выйдя из-за парт, не катили, кто куда, за счастьем, за деньгами, а садились на корабли. Насмотреться на море нельзя. Моря всегда много и мало, и если глядишь в небо, тебе хочется стать птицей, а если ты у моря, тебе нужно лодку.
Харлаша подкрадывается к открытому окну и подтягивается на цыпочках, чтобы заглянуть внутрь, сметая бородой пыль с подоконника. Так и есть, вот он! Над партой одиноко склонился белый хохолок.
- Семка! - гудит старик.
К нему поворачивается горестное лицо.
- Айда! - зовет старик. Семка глядит удивленно, испуганно и пожимает плечами. - Айда! - повторяет Харлаша.
Перед Семкой открываются заманчивые, как сны, картины, и глаза наливаются светом самой небывалой, поднебесной яркости.
- Дополнительная! - шепчет он голосом великомученика и показывает на доску, всю в цифрах.
- Айда!
Была не была! Ведь такое случается раз, а дополнительных еще будет много! Косясь на дверь, за которую удалилась самонадеянная учительница, Семка бочком, все быстрее переползает с парты на парту и валится в окно, в крепкие руки старика, как в объятья сообщника и спасителя.
Оставив портфель в парте и замысловатые числа на доске, они бегут с обрыва почти отвесной тропой заговорщиков. Туда, где море кладет на гальку шипучую пену прибоя, смывающую следы. Где чайки встречают их приветственными голосами, показывая путь. Где брызги, летящие в лицо, пахнут далью, которую не вымерить злой арифметичке, потому что это - даль.
Харлаша идет размашистыми шагами, и Семка едва поспевает за ним вприпрыжку, уже забыв обо всем на свете. Рыбаки чинят сеть, широко расстелив ее на гальке, от самого обрыва до самой воды, и они шагают прямо по сети, словно переходят границу в мир легенды, и обыкновенный, наполовину врытый в землю котел с кипящей смолой, куда опустят сеть, чтобы, просмолившись аж до черноты, она потом не гнила в воде, а служила долго, кажется колдовским, но не страшным. От прыгающего огня под ним пышет в ноги жаром.
Галька оседает под ногами, скребется, расползается, как живая, и чуть покачивается на земле, словно волны пробрались под нее и уже испытывают твою силу. Дойдешь - не дойдешь?
Возле старой лодки Харлаша переводит дыхание и плюет на ладони.
- Давай! - говорит он.
Они подсовывают руки под влежавшийся в гальку борт и, натужась, гребут ногами.
- Ты чинить ее хочешь? - спрашивает Семка.
- Давай, давай!
Лодка борется с ними, неподатливо выставляет и прячет мокрый борт.
- А можно? - спрашивает Семка.
- Все можно!
И тут, словно бы решив помочь им, словно бы вспомнив прошлое, которое застучало в нее маленькими ладонями Семки, лодка вздыхает, как вздыхают после долгого сна, крякает и переваливается на днище. Это старик был таким силачом! Семка восхищенно пялится в его улыбающийся, задохнувшийся, открытый рот и не видит, что он беззубый. И от этого взгляда в душу старика льется невозможная ласка. А с моря долетает прерывистый зов ревуна…
Всплеск за всплеском кидает море на берег, солнце дробится в веселой неразберихе волн, а неразбериха эта возникла от кораблей, подославших волны к берегу раньше радостного крика сирены.
Закружился взбалмошный ветерок, затрепетали верхушки новых волн, словно солнце радуется до дрожи, протянув от берега до кораблей сияющую дорожку. По ней и плывут сейнеры. Белые в безудержном, как взрыв, сиянии дня, с легкой птичьей осанкой.
Семка вспрыгивает на сиденье перевернутой лодки, машет кораблям руками и кричит:
- Эгей!
Сирены с кораблей гудят дразняще и дерзко, как будто перекрикиваются с ним.
- Эгей!
А старик ест корабли глазами и треплет волосы на затылке мальчика осторожной рукой. Глаза его поднимаются на обрыв - поверху народ бежит к причалам.
- Идем! - зовет старик.
- А лодка?
- Идем, - просит старик. - Сыновей встречают.
13
Они поспешно, как могут, карабкаются на обрыв, а белые сейнеры уже кидают якоря на рейде в полукруглом кармане бухты. Старик не подходит ближе… И отсюда видно.
Видно, как ссыпаются в баркасы люди в черных форменках с чемоданами в обнимку, как взрываются, опережая друг друга, трещотки моторов, и вот уже наперегонки баркасы летят в глаза и врезываются в берег, застревая в песке.
С баркасов, какие порезвее, прыгают прямо в воду и с берега бегут в воду навстречу, мочат брюки и юбки.
- Варь-кя-а-а! - дохлестывается досюда чей-то такой счастливый крик, что даже Семка смеется и икает.
Харлаша стоит как вкопанный. А навстречу плывут морские фуражки на лихих головах недавних голубинских Семок и Лешек, рослые парни вырастают из-под обрыва, как мачты из-за горизонта, все здоровяки среди прилепившихся к ним и сразу помельчавших матерей и отцов.
Да полно! Может, так только кажется Харлаше? Вон идет коротенький, кривоногий Лешка, малыш малышом, разве что в пуговицах, блистающих, как у адмирала, и обнимает самую чернявую в поселке девушку, которую кличут Варькой-галкой, а она гнется к нему веточкой, и глаза у нее такие заразительно сумасшедшие, а юбка мокрая, и ноги мокрые и босые, а мокрые туфли тащит в руке. Рядом с ними поют, и кто-то, кого и не узнать сразу, бьет и бьет рукой по всем струнам гитары, и старик отступает, чтобы дать дорогу, а они все останавливаются. И песня смолкает.
- Здравствуй, Харлаша! - кричит Лешка.
- Что же вы… - мнется старик. - Играйте…
У него вдруг сдавливает горло.
- Как поживаешь, отец?
- Дождалась? - спрашивает Варьку Харлаша.
- Он мне с сейнера гудел! - хвалится она и смеется.
Вон как! Оказывается, это он ей пускал сирену, а Семка думал - ему.
Подваливает новая гурьба молодцов, и с ними Карпов.
- И твои, Егор? - смотрит на них во все глаза Харлаша: эти катались на закорках, когда Витька уже бегал в школу.
Ах, Витька! Быть бы тебе у них капитаном, дурак!
- Оба, - воркует Карпов, похлопывая молчаливых сыновей по высоким плечам. - Выучились… Вот и новые сейнеры привели… А какие! Нет, ты глянь, какие кораблики для сопляков! Вроде бы и по чарке надо, Харлаша?
И тут ревниво вмешивается всеми забытый Семка:
- А мы лодку чиним!
Взрослые смеются. Карпов хохочет, поддерживая живот. И Варька смеется, выливая воду из туфель. Даже молчаливые карповские сыновья похмыкивают. И у самого старика усы растопыриваются в усмешке.
- Пошли? - обнимает его Карпов.
- Да мы лодку чиним! - подтверждает Харлаша. Он трогает Семку рукой, и они спускаются к морю по шуршащему обрыву, под музыку снова зазвеневшей гитары.