14
И вдруг он понимает, что сыну покажут почти официальный запрос с почты, положив его на этот самый адресный стол, и что он сделает, Витька? Не помня себя, с дрогнувшим сердцем, побежит прямо от стола на вокзал и сейчас же купит билет и помчится домой, и уже по дороге будет ненасытно глотать эту безлесную степь, распахнутую до самого родного порога, и это море, которое так сияет сегодня, что можно ослепнуть.
Скорей домой!
- Семка, входи.
Семка не робеет, а жмется, будто его не пускает что-то жуткое, что он увидел, но он не увидел ничего. Пустой стол, пустой подоконник, пустая табуретка у железной кровати. Керосиновая лампа на столе, цветной горшок на подоконнике, начатая пачка махорки на табуретке только подчеркивают пустоту и странность жилища. А парень с гитарой улыбается как-то совсем не к месту.
Семка тихо ступает по темному дощатому полу с пятнами облезшей краски и оглядывается по углам, словно все вокруг - неправда и сейчас переменится. В сердце мальчика бьет жестокая и несправедливая пустота.
Что он знает про дом Харлаши, про жизнь Харлаши? Разве догадывается, что было в этой жизни и какие сны живут здесь и поныне? Ему кажется, что всегда было так, а так быть не должно…
- Ты тут живешь? - спрашивает Семка.
- Не нравится тебе мой дом?
- Нравится, - говорит Семка, а глаза его, мелкие, словно бы вбитые, как гвоздики, между крутыми булыжниками упрямых скул и надбровий, отцовские глаза, расширились фонарями и еще обегают стены, удостоверяясь в их невеселой наготе. - Занавески повесить, и все…
Без занавесок дом голый, как дерево без листа.
- Повешу! - подхватывает Харлаша, открывает сундук, падает на колени перед ним и встает с ворохом старых тюлевых штор. - Молодец ты, Семка!
Ему и не приходило в голову, что дом неуютен и живую душу не потянет. Еще хуже - отпугнет.
- Давай, Семка, красоту наводить!
Семка таскает воду из бочки во дворе, и они скребут и моют все углы, и двери, и окна и цепляют шторы на гвозди, заколоченные в стены. Последним они долго втягивают и ставят на место комод, закрывая самое большое пятно краски на полу. На комод плюхается буханка поплавка и к нему прислоняется карточка Виктора.
- А сам-то он где? - спрашивает Семка.
- Скоро приедет.
Харлаша крутит цигарку, руки его не слушаются и дрожат, и махорка сеется на чистый пол, а он сердится: "Ах, старость, будь она неладна! Чертово время!" Закурить… Первая затяжка как счастье. Но от первой затяжки он так закашливается, что больше не может сказать ни слова и бредет к кровати.
- Дедушка, тебе плохо? - пугается Семка.
- Хорошо.
15
Всего одна туча за лето перевалилась через небо, с края на край, слила дождь, и больше капельки не упало, а сейчас полило.
Всю ночь грохотало море под дождем и разгрохоталось. Хлещет по крышам, по земле, хлещет за воротник. Со всех сторрн - вода.
Еще темно, а Харлаша уже в пути. Его сегодня не увидят на берегу рыбаки, выходящие на лов дождь не дождь. Он к открытию почты должен быть в городе.
- Привет пензионерам! - кричит из будки Лука. - Куда плывешь, старый?
Видно, не так-то уж рано, если Лука на месте. Просто солнце не может проломить толщу рыхлых туч и вывалиться из них.
- Харлаша! - кто-то окликает его.
Под фонарем, который прикидывается луной, спрятавшейся от дождя под козырек сельпо, обрисовываются две фигуры, плотная в глянцевитой зюйдвестке и тоненькая в прозрачном слюдяном плащике. Это Лешка и Варька-галка.
- Вот Варька хочет сказать…
Ломкий плащик хрустит на Варьке, дождик сечет лицо.
- Вот… дом нам с ней… твой дают, - продолжает за нее смущенный Лешка. - Мы не берем…
- Берите, живите, - отвечает старик.
- Правда? - спрашивает Варька.
- Ну, спасибо! - Лешка не знает, чем отдарить старика. - Может, в море с нами сбегаешь? На новом сейнере?
- Я свое отбегал…
Сапоги ступают по неспокойным лужам, воротник плаща задран, кожаная фуражка надвинута на глаза.
Этот Лешка, он привозил письма на велосипеде, еще мальчишкой, еще с фронта, еще когда была жива Катя…
Култыхая в волнах, ползали тогда по опасному морю, среди мин, разномастные катеришки, которых не забрала армия, и едва ли не самым утлым и самым проворным был его "Харлаша". Очень уж упрямый катерок! Нацепляет на буксир с десяток тяжелых дубов, приседает, прыгает, пока сдернет их с места, а, глядь, разбежится незаметно - не остановишь. Разве вдруг закашляется ни с того ни с сего, как после махорки, покашляет, покашляет и опять бежит, тянет вереницу пузатых лодок выгребать рыбу из ставных неводов.
Сейчас выволакивают сети из воды скрежещущие на все море лебедки, а тогда поставят над лучшим клячем, прицепным баркасом, три шеста шалашом, наверху - колесико с какой-нибудь свалки, от автомобиля или веялки, через колесико, в проточенный на домашнем станке желобок - канат, с одной стороны - хватка, с другой - руки, и тягай рыбу из невода, как тягают воду из степных колодцев.
Двое выбирают, нажимая всем телом, третий распускает хватку, полную живого груза, и блеска, и треска, над баркасом, а четвертый, пока растет, напластывается рыбья гора, подцепляет гвоздем на длинной палке ядовитых скатов и отшвыривает подальше в море, чтобы не портили еду человеку. Скатов развелось в ту пору невидимо много, как мин, и называли этого рыбака-чистильщика сапером.
И летели белыми лепехами со злыми крысиными хвостиками, будто это шило вместо хвоста, окаянные скаты, и шлепались комом в баркасы, а из баркасов в воду - тусклые медузы, такие мясистые, что обеими руками не поднимешь, и качались баркасы, норовя свалить с ног рыбаков, а их засыпали глупый бычок, или хитрая кефаль, или дружная хамса по колени, по пояс, так что потом, гогоча и ругаясь от усталости, вытягивали друг друга наверх под мышки, и, обсыхая на ветру, гремели латаные брезентовые робы кольчугами и становились днем серебряными от рыбьей чешуи, а вечером золотыми.
Иной чудак взгромоздится ногами на два соседних баркаса, и качает его вразлад, а он вяжет канаты и словно месит море и висит в воздухе и в пене среди волн, как бог. Крикнешь ему:
- Упадешь, холера!
А он:
- Все равно в гору не полечу!
А буксирчик уже напрягся, только и ждет, пока гаркнешь, как живому:
- Полный вперед!
И вот так, что ни день, с рассвета до заката.
С палубы он высматривал в волнах проклятые рога беспризорных мин, о которые то тут, то там спотыкались рыбаки, чтобы уже не встать и не разлучаться с морем. И однажды он увидел в бинокль Лешку.
Темная фигурка почтальона, как шальная, прыгала на берегу, размахивая руками. И от этой чепухи покатилось сердце, словно его подцепили багром и поволокли к берегу.
Уж очень отчаянно звал, торопил Лешка, а на песке у моря валялся его велосипед.
Но сначала Харлаша обманул себя: пришло хорошее письмо от Виктора, может, его орденом наградили. Вот старуха, Катя, и послала Лешку на берег. Потом еще раз обманул: может, это и не его кличет Лешка, а может, это и не Лешка, дал бинокль рулевому, а сам взялся за руль:
- Кто это там пляшет?
- Лешка-почтальон.
- Самый полный! - крикнул Харлаша, и впервые голос дал осечку.
А может, он впервые услышал своими ушами перебой в собственном голосе. И другой "Харлаша", как ни старался, хода набрать не мог, тяжело осев под грузом нацепившихся сзади дубов. Старая посудина…
Крикнул этот Лешка на берегу самое страшное:
- Бабке вашей плохо!
Старый, старый Харлаша, а схватил велосипед и запетлял колесами по убитому морем песку, позабыв и о Лешке, и о рыбе. В гору - бегом, и опять - на велосипед, как какой молодой парнишка, катящий на свидание, мимо кривых и косых от ветра столбов с перебитыми проводами, мимо огородов в каменных заборчиках, в степь, к дому, где его ждали всегда, всю жизнь.
Летучие былинки ковыля обросли все камни этого дома, сейчас они дымятся изо всех щелей, куда ни глянь, а тогда словно их и не было видно, у забора и у крыльца краснели высокие мальвы.
- Катя! - закричал Харлаша, едва заалели мальвы над забором, бросил Лешкин велосипед у калитки, тихим шагом вошел в комнату.
Возле Кати, в белом платке на плечах, сидела Викторова Надя. Он не сразу понял, что это она, а только белый платок на плечах, разрезанный тяжелой косой, напомнил что-то свое, молодое, и стало еще больнее.
- Катя!
Надя отступила, а он присел на край кровати, большой, громоздкий в своем мокром плаще, схватил руку жены, ее скрюченные безвольные пальцы и крепко сжал их, сам почувствовал, как крепко, но не отпустил.
- Катя! - повторял он, как ребенок.
- Все Виктора зовет, - шепнула над его плечом Надя.
- Виктор приехал, - соврал Харлаша.
И в это время отворилась дверь и вошел Лешка - то ли посмотреть, в чем дело, то ли за велосипедом прибежал, за сумкой с письмами, прицепленной к багажнику.
И, призвав на помощь все свои материнские силы, старуха поднялась в кровати и позвала:
- Сынка!
Она смотрела невидящими глазами на обалдевшего Лешку-почтальона.
- Сынка!
- Подойди! - страшно велел Харлаша.
Пальцы чужой матери пробежали по лицу паренька.
- Это мой сын… Его нос… Его губы… - сказала мать и затихла.
…Топают по лужам сапоги Харлаши и идут за ним все его воспоминания, не отстают.
16
- Проживает, - радостно говорит девушка на почтамте, за окошком, к которому он привалился так, будто увидел сына.
Старик смотрит на нее, улыбается в усы и не может ничего понять. Ему только совестно, что с его плаща течет на пол, как с крыши, и вокруг сапог - лужища.
- Ждите!
И тогда до старика доходит смысл всех ее успокаивающих слов.
- Проживает, а не пишет, - шепчет он.
- Папаша! - Это подкатывается тот, полувоенный, Гаврик, обходя сторонкой лужу на полу. - Слушайте меня. Родному отцу не писать! Мы ему отбацаем с комсомольским задором!.. Понимаете? Доверьтесь нам. И напишет, и деньги пришлет как миленький.
- Гаврик! - укоряет курносая, и загнутые хвостики ее косиц вздрагивают и задираются еще выше.
- Уважьте! - просит старик, сам себе не рад. - Не надо, не срамите вы меня! Проживает, и хорошо. Мне от него милостыни не надо. Мне от него ничего не надо. Сам напишет!
- Видно, занят! - усмехается Гаврик.
- Освободится, - весело отшучивается Харлаша.
- Нет, неправильно, - поучает Гаврик. - Вы лишаете его общественного воздействия… И наказываете сами себя!
- Уважьте!
- Как хотите.
- Хочу так…
- На-прас-но!
Как им объяснить, что они отбацают, повлияют и отнимут у него сына навсегда, насовсем? Потому что тогда уж в самом деле не надо ему от Виктора письма. Прийти-то оно придет, да зачем? Зачем ему сын, который полюбит его после влияния этого самого Гаврика? Нет, не в том дело, кто надоумит Виктора, а в другом… Никакое обязательное письмо не убедит, что где-то есть еще часть родного дыхания. И какими необязательными словами потом докажешь правду? Все уж будет не то… И никогда уж того не вернуть. Есть вещи, которых ничем не убьешь, кроме доказательств… Лучше ждать, сколько угодно ждать! Неужели сам не напишет? Без подсказки!
Что-то непоправимое надвигается на старика, и он требует, свирепо вцепившись пальцами в мокрый плащ на своей груди:
- Обещай мне, дочка!
17
А дождь шумит над городом, над зонтиками прохожих, над осипшими вокзальными гудками. И чего это вдруг занесло на вокзал Харлашу? Вокзал-то совсем другой теперь, отстроился и успел облупиться, вроде бы постареть.
Было время, старик надевал соломенную шляпу, сквозь которую, как мох, пролезали его седые волосы, и приезжал на этот перекресток самых дальних дорог. Он встречал поезда. Потом перестал.
А вот сейчас опять стоит под колоколом и злится на себя. А стоит. Пусто на мокром перроне. Отражаясь в лужах, плывут мимо его ног вагоны. Уходит пассажирский.
- Дедушка! - вырывается звонкий девчачий голос из вагонного окна, и высунутая рука машет зажатым в пальцах конвертом. - Киньте в ящик, дедушка!
И старик остается на затихшем перроне с письмом в руке. Он оглядывается и не находит ящика. А потом петляет по улицам, под акациями, с которых сбило остатки листьев, под балконами, бросившими на асфальт тротуаров узкие сухие тени, и лезет, пыхтя, на пятый или шестой этаж нового дома, щурясь на номерные таблички дверей.
На стук его из-за двери выпрыгивает, как мячик, пухленькая девчурка в школьной форме, с бутербродом во рту, и сразу кричит:
- Игорь!
Игорь, длинный и сухой, как костыль, выходит в белой рубашке, невозмутимо толкнув дверь ногой и довязывая галстук на площадке.
- Вам письмо, - говорит Харлаша.
_- От кого? - спрашивает девчурка Игоря.
- Татка, дура, проездом. Не предупредила!
- А что это за почтальон такой странный? - слышит Харлаша, уже спускаясь.
- Наверно, пенсионер-общественник.
Внизу, на каменных ступеньках, сидят школьницы, похоже, ждут сверху подружку.
- А ну встаньте! - вдруг сердито топает на них ногой Харлаша. - Простудитесь!
- А мы на портфельчиках! - отвечает самая бойкая, и все они вскакивают, освобождая ему дорогу и выдергивая из-под юбчонок портфели, набитые книгами.
А у Харлаши от резкого жеста порвался пакет в руке, и оттуда посыпались, прыгая по ступенькам, гвозди, и девочки бегут за ними вдогонку. Он и сам не помнит, когда купил их. Для лодки.
18
Все, говорит он себе. Подлец ты, Витька! Не надо зарабатывать на еду, а случись что, колхозники не дадут пропасть. Может быть, поэтому и не пишет сын? Так забудет и он сына. Сын проживает, а он даже не знает, есть ли у него внуки. Вот сейчас сделает еще шаг, еще… То ли сердце сказало: я надорвалось, хватит… То ли отяжелели от налипшей на них грязи сапоги…
"Сейчас собью со столба свой ящик, - думает он, - и шмякну под топор".
Вместо этого он наклоняется к дороге на краю села, чтобы разглядеть, куда ведет впечатанный в грязь велосипедный след. На велосипедах до сих пор разъезжают почтальоны. След исчезает в мутном потоке воды, а дальше уж его нет, свернул.
А ты иди, тяни до последнего шага.
Нет у твоей калитки рубца велосипедной шины, и нечего тебе открывать ящика.
Но он вынимает сучок из петель и смотрит на пустое дно. Стоит, не двигаясь. Это он просто-напросто отдыхает, как отдыхают грачи на столбах и чайки на высоких кольях ставных неводов. И пока он стоит, в окнах его дома распускается пышный свет.
Харлаша высоко поднимает голову, не на окна, а к небу. Может, это закатное солнце коснулось стекол? Солнца сегодня не было. Семка? Поздно… Что за наваждение? Окна ровно и тепло светятся. И старик спешит через двор к дому, боясь обмануть самого себя и ни о чем поэтому не гадая.
19
Здравствуй, отец.
Он встает, гремя стулом, медленно, потому что ему затрудняет движения протез, и комната словно заполняется его большим телом, в непривычном, праздничном пиджаке и белой рубахе, с уголком располосованной тельняшки.
Это матрос.
Пиджаку на нем тесно, и рубахе тесно, и даже тельняшке тесно, полосы ее натянуты на груди, как струны, а глаза у него блестят по-детски и улыбка становится боязливой. Рядом с ним - Надя, бывшая Витькина невеста, тоже встала и замешалась, робко глядит на старика длинными своими глазищами, лезущими вкось и вверх, на виски, будто их турок какой рассек кривой саблей. На ней белое платье и бус рядов пятнадцать, вся в бусах, как в жемчужном щите, и хоть жемчугу всему этому три копейки цена, глаза ее робеют от неподдельного счастья.
- Это вы тут? - хрипит Харлаша, приглядевшись к ним.
- Тебя ждем, - помягче отвечает матрос. - Дотемна досиделись.
Старику кажется, что глаза блуждают, в них мелькают тени давних дней и тени двух фигур на дальней стене, но блуждают его потревоженные мысли, а глаза уставились на это запоздавшее счастье, на дуру Надьку, столько лет ждавшую непутевого жениха, и сквозь откровенную тоску пробивается неожиданная для самого старика смешинка. Она озорно выпрыгивает наружу и не прячется от людей, облегчая их маетную минуту.
Они скованы своей нечаянной парадностью и еще больше сбиты с толку совсем неподходящим к ней, к парадности, видом промокшего старика. А он смеется.
- Под венец или из-под венца?
И они вздыхают, освобождаясь от застенчивости, приличествующей минуте, и неловкости, потому что обоим не просто в этом доме.
- Под венец! - грешным голосом говорит Надя, громко говорит, для смелости, наверно, или от восторга. - Свадьбу играем завтра.
- Пришли тебя звать, - добавляет матрос, эдакая детина, что от голоса его гулко взбрякивают стекла в окне.
Старик выгребает из карманов плаща пачки махорки и складывает на столе.
- И куда это столько табачищу! - деловито укоряет Надя.
- С цигаркой я вдвоем, - лукаво подмигивает ей Харлаша, - а так один…
И вдруг закашливается от одного запаха махорки, которой он и впрямь накупил, будто бы на весь остаток жизни, и кашляет, сердясь на себя, долго и ворчливо, а на глазах его трясутся слезы, то ли от табака, то ли от смеха.
- Вот вам! - охает Надя. - Бросили бы вы курить-то!
- Скоро все брошу! - отмахивается от нее Харлаша, продолжая шутить по-стариковски, а матрос поддерживает его:
- Видал, какую контролершу себе беру? Дай совет, брать ли?
- Ты ее не ругай! - бормочет Харлаша. - Она мне как дочка.
Он стягивает с себя плащ и цепляет на крюк у двери, замечая под ним грязные сапожищи матроса и резиновые сапожки Нади. Пожалели выдраенный им с Семкой пол. И стоят у стола в чулках-носках. Он и сам зачем-то стаскивает сапоги и садится на табуретку. Забрал матрос Надьку!
Этого матроса Харлаша приметил на вокзале, когда еще ездил туда, к дальним поездам.
Раз с подножки вагона осторожно спустился инвалид, мордастый, грудастый, с чернющей запущенной бородой, и заскакал по платформе на костылях. Кто уж скажет, почему пошел за ним Харлаша до самого базара, где, как всегда, толклись хозяйки и продавцы сгребали деревянными лопаточками груды расползающихся мелких, как семечки, красных рачков на прилавках?
Инвалид сел у стены, часть которой с незапамятных пор была заложена шарами обезвреженных рогатых мин вместо камней, подогнул под себя целую ногу и закричал так, что жилы у него на шее вздулись торчком, как трубы:
Измученный, истерзанный
Проклятою войной,
Без обех ног оторватых
Вернулся я домой.
Вернулся я калекою
В родительский свой дом,
А там семья несчастная,
И я лишен трудом.
Харлаша подошел вплотную и смотрел на него, ухмыляясь почти так, как сейчас. Матрос не выдержал, бросил петь.
- Чего смотришь, отец?
- Борода у тебя таежная! - покрутил головой Харлаша.
- Борода первый сорт! - заорал матрос.