Пляшет свадьба, молодые, старые, все перемешались, выше всех вскидывает коленки, топчась на месте, Лука и кричит:
- В Норвегии так не умеют!
- Сил нет! - вопит Лешка-почтальон, стоя с гитарой среди мелькающих вокруг девчат.
- Играй!
- Сил нет на месте стоять!
Он пляшет и бренчит по струнам, уж не слышно, в лад - не в лад. И гармонист кружится как заведенный, и музыка не стихает, и сам Карпов, выделывая коленца, радостно удивляется:
- Ай, свадьба!
24
Ночь наступает быстро.
По одну сторону скалы пригоршня голубинских огней, а по другую мерцает одинокое окошко Харлаши.
К ночи ветер заметней, и хоть его не чувствуешь дома, а слышно, что длинней шум волны… Все длинней и напористей…
Щенок прислушивается, и Харлаша объясняет ему:
- Ветер.
Он поставил себе ужин - лук да отварную картошку и крошит хлебец в блюдце с молоком, а щенок тычется в руки мокрым носом. За неделю подрос вдвое, большая будет дворняга, и уже привязался. Харлаша еще только открывает дверь с улицы, а он уже бьет по полу хвостом, как в бубен, аккомпанируя своему восторженному поскуливанию. Вот и сейчас хвост ходит, как сорвавшийся маятник, с боку на бок.
- Эй, да погоди ты! - легко отталкивает его Харлаша.
Скрипит дверь, и щенок тявкает.
- Ветер же! - смеется Харлаша.
Но с порога слышится протяжное:
И потяга-али канаты смоле-еные…
И Харлаша выпрямляется, отряхивая руки о штаны.
- Лука!
Блин кепчонки на сивых, с рыжинкой, космах, и что-то раздулось под плащом. Как фокусник, Лука вытягивает из-под плаща здоровенную бутыль и сразу худеет.
И потяга-али канаты смоленые…
Он аккуратно ставит бутыль в центр стола.
- Молодое.
Харлаша шаркает в кухню и приносит стаканы, а Лука, выдернув бумажную пробку из бутыли, принюхивается к вину.
Весь процесс рассаживания, потирания рук, покашливания доставляет массу удовольствия Луке, и совершают его старики молча. Булькает вино в горлышке бутыли, светлое и не очень прозрачное, в самом деле молодое, из ягод, еще недавно висевших на виноградных плантациях соседнего совхоза, тоже молодого, потому что во все памятные обоим времена винограда здесь не сажали.
- Ну!
Они слегка наклоняют стаканы навстречу друг другу, как бы чокаясь, и пробуют.
- Хорошее, - говорит Харлаша.
И потяга-али канаты смоле-еные…-
тянет и наливает снова Лука.
- Постой… - просит Харлаша. - Что ты зарядил?
Лука сразу обрывает свою припевку, на полуслове, и ждет, какую начнет Харлаша. Пел он когда-то - ни в сказке сказать, ни пером описать, в кого-то ведь пошел Виктор. Смолоду и выпить не стеснялся, ах, вернуть бы те времена, гульнуть нараспашку!
Приоткрывается рот Харлаши с одиноким, как сиротливая печная труба на пепелище, зубом, и, мешаясь с хрипотцой, пытаясь вспомнить, как это было, голос его выводит и грустно, и тепло, и даже красиво:
Рыбак чинил худые сети,
Далеко в море заплывал.
Он прожил много лет на свете.
Но счастья так и не поймал.
Подперев щеку кулаком, слушает Лука, сам подпевает помалу, чтобы не мешать.
А рыбка мимо проплывала,
Опять худою стала сеть…
Пока невеста ожидала,
Успела девка постареть.
Потом они еще раз хвалят вино и заводят ту невеселую, в общем-то невесть кем сочиненную рыбацкую песню-исповедь, обрывок которой всегда мурлычет Лука. В ней рассказывается о жизни морских трудяг в давнее время, когда все шло хозяину, и твоя сила, и твоя рыба, а тебе оставались только пот да слезы. И длинный этот рассказ, из которого Лука забыл больше половины, перебивается, как тяжким вздохом, одним оправданием:
Были б вы тоже судьбой обделенные,
В море бы с нами пошли.
И потягали канаты смоленые,
Жизнь по-рыбачьи вели…
Э, нет, не стоит жалеть о тех днях! Невеселые они были, с нынешними не сравнишь. Нынче в море так канатов не тягают, скоро рыбу будут из сетей прямо на сковородки отправлять по трубам. Нынче есть чему радоваться, да не радостно…
И потяга-али канаты смоле-еные, -
поет Лука, а сам присматривается, нутром чуя какую-то перемену в доме, а какую - еще не ясно.
Он знал, что Харлаша больше никогда не будет ходить на почту за письмами и байки пускать, будто Витька ему пишет, тоже не будет, но не понимал, что случилось. Что-то… Сразу не разгадаешь. Тут народ, как говорил Лука, секретный. Уж это Луке известно, потому что хоть и пожиже, но сам он из того же теста замешен.
Он поет, а глаза его, как у куклы, катаются туда-сюда. И вдруг, вороватые и бесхитростные, они находят то, что искали. На комоде нет ни поплавка, ни Витькиной карточки с гитарой.
Дом Харлаши прибран, как никогда. У дверей, под полочкой, даже цветной рушник болтается. И тюль на окнах. И цветочный горшок в синей бумаге с зубчиками, как при старухе. А Витьки нет. Исключен из этого дома Витька. Давно бы так!
- Отчего он мне не пишет, Лука? - остановив песню, с мужественной откровенностью спрашивает Харлаша.
Лука задерживает бутыль в наклонном положении над стаканом, думает, доливает и безапелляционно бьет ребром ладони по столу:
- Из-за бабы!
Харлаша вертит стакан в руках, не здесь его глаза.
- Построили они, скажем, себе домик, и баба лает: еще приедет, зачем он нам сдался?
- Я ему какой-то тайны не раскрыл, - думает вслух Харлаша.
- С бабы все начинается, бабой кончается, - умничает Лука. - Ты возьми меня для обстановки, кто виноват? Баба. Я еще с войны не приехал, а она уже водку держит. А сейчас: "не пей!" да "не пей!" Забыть не даст!..
Лука хитрит, Лука уводит мысли Харлаши в сторону, Лука резвится и шутит, а Харлаша не слушает его.
- Я ему много тайн сберег… Как низовка рыбу гонит… Как хамса задкует… Да какие это тайны? Что я знаю? Степь для хлеба, горы для орлов… А как жил и живу, передать не успел… Думал, и не надо… Сам видит…
- Черта с два видит! - кипятится Лука. - Ничего они не видят! Это называется у них - завертелся. А приедет хоронить: "Прости меня, батя". Не прощай!
Его хмельное буйство вызывает у Харлаши усмешку. В мелких складочках совсем тонут печальные глаза старика.
- Видать, поезда все не в ту сторону идут.
- Сел бы да поехал сам!
- А вдруг там и правда баба злая?
- Гордый ты очень!
- Пусть…
- Общественности скажи! - орет Лука. - Нехай ему будет стыдно!
- Я виноват, мне и стыдно.
- Нынче дети такие, что без общественности с ними не сладишь. Общественность - сила!
Лука опять припадает к стакану и сбивается с мысли, веселеет, смеется, рассказывает:
- Это я по себе знаю. Уж я-то от нее натерпелся, черт ее дери!.. В тридцать втором кого хотели сделать председателем "Сельди"? Луку. Приехал главный всей кооперации Коробченко.
- Бородченко, - поправляет Харлаша.
- А хрен с ним! - заливается Лука. - Не об нем речь. Обо мне. Так и так, говорит, Лука Авраменко такой-сякой, делу предан и морально устойчив… А общественность ему что? "Морально, - отвечает, - устойчив, а на ногах стоит слабовато…"
- Живот с тобой надорвешь, Лука!
- Тебе смех, а мне - слезы… Тебя выбрали, а меня послали на лекцию… Приезжаю, ни жив ни мертв, стыдно глаза поднять, огляделся, а там - одни бухарики сидят… Два часа доктора слушали, как пить нельзя, а потом - в буфет. Туда - бегом, а домой уже - по-пластунски… С песнями. Разве ж можно нас вместе собирать? Медицина.
- Ой, не болтай, Лука! - хохочет Харлаша так бурно, что даже кутенок повизгивает и беспокойно юлит у ног.
- А теперь у меня печенка болит, - жалуется Лука, - так путевки не добьюсь… Король какой-то приехал к нам свою печенку лечить, а мне места не дают. Жду, когда уедет.
- Отчего ж это у тебя печенка болит?
- От шоколадных конфет. Меня старуха ими кормит заместо табака, а то я ночью сильно кашляю, спать ей не даю.
- Опять старуха виновата?
- Ну да! Затуркала!
25
Они так развеселились, что и не заметили, когда вошел в комнату Карпов и ударил на пороге фуражкой о ладонь.
- Гуляете, черти?
- С получки, - отозвался первым Лука. - У меня ж сегодня получка.
Карпов цепляет свой картуз за гвоздь у рушника. Не без зависти он нюхает бутыль, приподняв ее за горлышко, и предупреждает Луку:
- Гулять гуляй, старый, а пить не пей. На службе.
- А ты знаешь, председатель, отчего люди пьют? - спрашивает Лука с плутовской улыбкой.
- Слушай, слушай, Харлаша, - усаживаясь, подзуживает Карпов.
- От беспорядков. Беспорядков много, а сладить - сил нет.
- А беспорядки от пьянства, - смеется Карпов. - Потому давай иди спать.
- Я пойду, - сникает Лука.
- Приходи ко мне, Лука.
- Я и так приду, Харлаша.
- Смотри, проспишь завтра, опоздаешь к воротам - с должности снимем, - грозит Карпов.
- Не снимете, председатель, - отвечает ему Лука, напяливая плащ и кепчонку. - Мне дети зарплату платят. Думаешь, не знаю твоей дипломатии? Пойенсюн вам!
Всему Голубиному известно, что по-норвежски это значит - до свиданья, но Лука еще не уходит.
- Идем со мной, председатель, - посмеивается он над огорошенным Карповым, - я за тебя держаться буду.
Карпов смущенно крутил цигарку, пригнув свою голову так, что подбородок касался груди.
- Ты Харлашку не уломаешь, - потешался Лука. - Он еще упрямей сделался!
- Сейчас сюда твои сыновья пожалуют, - глухо говорит Карпов, нащупывая в карманах спички.
И Лука сразу подбегает к столу, прячет под плащ бутыль, чтобы не осталось улик, и уже - был таков! - хлопает дверью.
- Ну, дипломат, с чем пришел? - спрашивает Харлаша, пока Карпов смотрит вслед Луке, повернувшись спиной к хозяину.
Старик ласкает свернувшегося на его коленях щенка, и ему жалко Карпова. Хлебает Егор с этим народом горюшка. Ни к одному не подойдешь, забывши, что у него под ребром порох своей марки. Хорошо, хоть крепкий он, Егор, спина как палуба, грузи да грузи.
- А какая дипломатия? - отвечает Егор Карпов, придвигая к Харлаше свой кисет и желтоватую фирменную бумагу. - Никакой дипломатии. Переезжать тебе надо. К тебе люди с душой.
- Это правда.
- Жить будешь у меня или у Нади с матросом. Пожалуйста! Сам выбирай.
- О чем я жалею, Егор, - продолжает свое старик, - что не нарожал их десяток. Или хотя б двоих, как у тебя.
- И ящик свой почтовый забирай с собой, - говорит Карпов, разгоняя дым перед квадратным дубленым лицом. - А то чудаки мелют, будто ты из-за ящика не хочешь съезжать отсюда, боишься номер поменять, как бы письмо не потерялось. Так бери! И вешай на моей калитке. Будет номер пятнадцать и рядом тридцать девять. Обойдется. Слышишь?
- Как волну гонит? - спрашивает Харлаша сквозь ухмылку, прячущуюся в усах.
- Ой, не хитри, старый! Надоел ты мне. Честное слово, надоел, - признается Карпов и прикладывает широченную ладонь к груди. - Решил я тебя, черта лешего, отсюда выдернуть и выдерну. Не дам тебе одному тут маяться. Я сам с тобой маюсь каждый день!
- А ты не майся!
- Батюшки-матушки, ангелы-архангелы, дева чистая-пречистая, со святыми упокой, - рокочет Карпов.
- Чего это? - пугается Харлаша.
- Это я заместо нецензурных слов! Мы тебя на руках уволокем отсюда! Слышишь?
- Слышу, идет кто-то.
Весь домик старика наполняется топотом людских ног и голосами, как в баркасе, когда загоняют в невод рыбий косяк. Вваливаются рыбаки, больше все молодые. Тут и сыновья Луки, и карповские, и Варька с Лешкой, и матрос, и Надя. Тут и Саха в вышитой рубашке под кожанкой. Этот держит под мышкой сверток, вроде чемоданчика, в бумаге с цветными надписями: "Универмаг".
- Вот, Харлампий, - говорит он, - подарок тебе…
Старик хочет спросить, за что подарок, почему, но так растерян, что только трогает рукой упаковку. А Саха уже опустил сверток на стол и развязал его, и глазам всех открывается новенький патефон в пупырчатой синей коже. Лешка, получив из чьих-то рук сзади, ставит рядом с ним коробку.
- И пластиночки…
Ах, Саха! Это, значит, он запомнил, как хвалился старик в машине, будто Витька ему патефон купил… И пластинки, где поют под гитару… Витька, ведь он пел и на гитаре играл… Сам-то Витька петь не умеет… Гитара у него - она поет…
Толстые пальцы Сахи заталкивают в носик патефона иглу и опускают ее на пластинку. Игла шипит. А все прислушиваются и хохочут, когда в уши залпами бьют ритмы фокстрота.
- Не с того бока завели! - орет Саха.
- Ставь другую!
- Полечка…
- Симфония…
Гуртом, все сразу, они перебирают пластинки.
- О, - находит Саха. - Это ты любишь!
И откуда это берется? Вздрагивает в воздухе гитарная струна… Перебор за перебором, не убыстряясь, но становясь все гуще, нарастает звук… И рассыпается, чтобы родиться снова.
Сидит Харлаша, чуть вздернув голову, и слушает, теребя ус, как поет гитара.
- Хорошая музыка, - говорит он, улыбаясь.
- Ну вот, - вздыхает довольный Саха. - Пусть играет…
А старик поднимает со стола играющий патефон и ставит его на предусмотрительно протянутые руки Сахи, испугавшегося, что Харлаша грохнет подарок.
- Возьми.
- Харлампий! - зловеще повышает голос Карпов.
Патефон еще играет на руках Сахи, а Харлаша медленно, ступня к ступне, обходит теснящихся вокруг людей и говорит:
- У меня ж сын есть!.. Мой сын! Он здесь вырос… Ты думаешь, он хуже тебя, Саха? Или хуже тебя? - приближается он к Лешке. - Или тебя? Или тебя?..
Тень прячет его глаза в путанице бесцветных бровей и ресниц и снова открывает их, столько повидавшие на своем веку и никогда не терявшие надежды. Ну, как им объяснить, односельчанам, что он верит сыну? Самое лучшее, что они могли, они уже сделали. Они вселили в него эту веру. Не хуже он их, не хуже! Не умеет он объяснить. А глядит на людей и - верит.
26
- Вот так… - неопределенно роняет Карпов на улице.
- Совсем загордился старик, - бормочет Саха. - Дом ему не нужен, патефон не нужен…
- Сын ему нужен! - перебивает Карпов. - Что ему дом да патефон?
- А чего? - с легкой готовностью вставляет бывший почтальон, а ныне старший механик сейнера Лешка. - Давно пора всем колхозом сына вызвать! И устроить над ним суд.
Карпов останавливается:
- Большая радость для старика!
Карпов смотрит на Лешку, как на недоумка.
- Все равно писать надо, - настаивает Лешка.
- Не надо, - гудит матрос, которого по голосу ни с кем не спутаешь. - Я поеду, я ему морду набью.
Они уходят, а над морем уже приготовился заняться новый день.
Еще миг, и взойдет солнце. Ободок его высунется из-за дальней волны, а там и весь красный диск покатится прямо в небо, оставляя под собой тонущее отражение… Так всегда: одно солнце всплывает, другое - тонет.
27
В этот час из одинокого дома на скале выходит старик в полосатых брюках, подхваченных клочком сети и заправленных в высокие сапоги, в брезентовой куртке, как будто и он собрался в море. Но он уже давно не плавает.
Чтобы он ни делал, он ждет. Сына. Стоит иной раз у калитки и смотрит на дорогу.
Может быть, и правда загордился Харлаша, что отказывался от чужой заботы.
Может быть, считал, что ничем не заслужил ее.
А может, больше всего на свете боялся, чтобы у него не отняли ожидания.