Одиссея последнего романтика - Аполлон Григорьев


В истории русской литературы заметное место принадлежит Аполлону Александровичу Григорьеву (1822–1864) - самобытному поэту, автору повестей и очерков, развивших лермонтовскую традицию, литературному и театральному критику. С именем Григорьева тесно связана деятельность журнала "Москвитянин" и газеты "Московский городской листок", где печатались его программные сочинения. В настоящем издании впервые сделана попытка собрать поэтические, прозаические и мемуарные произведения Григорьева, объединенные московской темой, а также письма и воспоминания о нем.

Некоторые произведения никогда не перепечатывались.

Содержание:

  • Аполлон Григорьев - Одиссея последнего романтика{1} 1

  • К портрету Аполлона Григорьева 1

  • Поэмы 3

  • Стихотворения 19

  • Драма{242} 36

  • Проза 49

  • Письма 73

  • Воспоминания об Аполлоне Григорьеве{385} 82

  • Примечания 86

  • Комментарии 87

Аполлон Григорьев
Одиссея последнего романтика

Московский никогда не умолкал Парнас,

Повсюду муз его был слышен лирный глас.

А. А. Палицын

"Послание к привете"

Составление, вступительная статья и примечания Л. Л. Осповата

К портрету Аполлона Григорьева

Личность Григорьева сформировалась на самом излете романтической эпохи, и он смолоду ощутил себя одиноким, несменяемым хранителем ее ценностей и обычаев.

Этому культурному статусу соответствовало "метеорское" (по его собственному слову) жизнеповедение, почти никогда не подчинявшееся общепринятым нормам и почти всегда непредсказуемое. Как бы со стороны разглядывая тот человеческий тип, который он представлял едва ли не в единственном числе, Григорьев высказался весьма откровенно: "Столь упорной воли с величайшей бесхарактерностью, горячей веры с безобразным цинизмом, искренних убеждений с отсутствием всяких прочных основ в жизни… право, я не умею иначе назвать, как хаосом моего последнего романтика" . По отзыву близкого к нему в начале 1860-х гг. Н. Н. Страхова, Григорьев "старался возводить свои мысли и чувства до идеальной глубины и чистоты; если же обрывался в этих усилиях, то прямо переходил в противоположную крайность и погружался в беспорядок жизни с каким-то сладострастием цинизма" .

Следует, однако, уточнить: движение от "высокого" к "низкому" (как и возвратное) отнюдь не всегда было безостановочным. Григорьев опытным путем изучил состояние "хандры", подразумевавшее и обыкновенную апатию, и то, "что у хороших людей зовется угрызениями совести", и такое томление духа и души, которое в русской романтической традиции - вслед немецкой - именовалось Sensucht. Другое дело, что и этой тоской Григорьев, по выражению Достоевского, заболевал "весь, целиком, всем человеком, если позволят так выразиться" .

Столь интенсивное ("во вся распашку") переживание жизни, сам склад его натуры, которой владели неуемные страсти, исключали всякую надежду на благоустройство дел - личных, бытовых, профессиональных. В глазах большинства современников Григорьев выглядел романтическим поэтом именно из-за своей непрактичности; когда он пускался в расчеты или рассуждал о выгодных занятиях, то походил на совершенного ребенка. "Неумелый человек одно только умел, - свидетельствовал Страхов, - следить за умственным и эстетическим движением нашим, чувствовать и понимать все явления в нашем мире искусства и мысли. Сюда были устремлены все силы его души; здесь была его радость и печаль, долг и гордость" .

Кто слезы лить способен о великом,
Чье сердце жаждой истины полно,
В ком фанатизм способен на смиренье,
На том печать избранья иль служенья.

Впрочем, шагать в ногу с двумя-тремя единомышленниками он тоже не умел; постоянно выбивался из строя и гораздо больше дорожил "своими самодурными убеждениями" , нежели единством тесного кружка. Незадолго до смерти он заспорил о чем-то со Страховым. "Может быть, ты, однако же, более прав", - заметил под конец Страхов. "Прав я или не прав, - перебил его Григорьев, - этого я не знаю; я - веяние" .

Название этой книги принадлежит Григорьеву: некоторые его произведения, вышедшие на рубеже 1850-1860-х гг., имеют повторяющийся подзаголовок - "Из "Одиссеи о последнем романтике". Но, в сущности, свою "Одиссею" он безотрывно писал с тех самых пор, как взялся за перо; автобиографическое начало доминирует в его поэзии, прозе, публицистических статьях, не говоря уже о мемуаристике.

Собственно воспоминания Григорьева обрываются на "эпохе, когда журчали еще, носясь в воздухе, стихи Пушкина и ароматом наполняли воздух повсюду, даже в густых садах диковинно-типического Замоскворечья". В 1838 г., шестнадцати лет, Григорьев поступил в Московский университет, который блестяще окончил в 1842 г. Университет предоставил ему необременительную службу, но вскоре, испытав глубокое потрясение (Антонина Корш, предмет его любви, предпочла К. Д. Кавелина), он буквально бежал из Москвы; намечен был дальний маршрут, однако Григорьев осел в Петербурге, где и вступил на литературное поприще.

Почти три года, проведенные им в столице, - "полоса жизни совершенно фантастическая"; он поочередно или даже одновременно увлекался самыми различными философскими системами и идейными течениями (включая шеллингианство, масонство, христианский социализм и многое другое), и у Блока, который в начале XX в. заново открыл эту фигуру для читательской аудитории, были резоны, чтобы заключить: "Григорьев петербургского периода, в сущности, лишь прозвище целой несогласной компании…" Отметим здесь повышенную интеллектуальную восприимчивость и такую же готовность ревизовать и осмеивать чуть ли не каждую доктрину - это признаки вырабатывающегося адогматизма Григорьева. Уже в середине 1840-х гг. он скептически оценивает славянофильство и западничество как замкнутые идеологические структуры, предполагавшие четкое разделение людей на "наших" и "не наших", а также канонизировавшие свои опорные постулаты, по отношению к которым (внутри соответствующей структуры) не допускалось ни сомнения, ни иронии. И недаром в "Кратком послужном списке…", составленном Григорьевым за три недели до кончины, под 1846 г. отмечено: "…городил в стихах и повестях ерундищу непроходимую. Но зато свою - не кружка" .

Атмосферу тревожной взвинченности, которая окружала Григорьева в Петербурге, лучше всего передает его повествовательная и очерковая проза 1840-х гг. Внимание автора занимают преимущественно два человеческих типа. Это, во-первых, рефлектирующие индивидуалисты, "которые, слишком рано предавшись наслаждениям, теряют вкус ко всем", обрекая себя на двойной разлад - и с миром, и с собственной жизнью. Выводя подобных персонажей, Григорьев словно откликался на призыв глубоко чтимой им Ж. Санд "описать болезнь тех, кто жил" (одним из главных симптомов этого общеевропейского недуга, распространившегося в первую половину XIX в., являлась "ярость сил, которые стремились все постичь, всем обладать, но от которых все ускользает, даже воля…"). Второй тип, довольно полно обрисованный в григорьевской прозе, - демонические личности, которые порвали с будничной моралью, исповедуя тот вид романтического максимализма, что признает лишь высшую, "эксцентрическую", форму страсти ("Истинно и сильно только то, что ничего не знает истиннее и сильнее себя; любовь, например, только тогда любовь, когда ее ничто не остановит…") и санкционирует любую акцию, совершенную по ее внушению ("Пусть я погублю ее - я ее люблю…").

Эти типы соотносятся с двумя центральными темами в творчестве Григорьева 1840-х гг. - страдания и рока. Однако в прозе, наиболее отягощенной литературными штампами, сами понятия страдание и рок часто ограничены буквальными значениями. Истинное представление о смысловой вместимости этих понятий у Григорьева дают его лирика и стихотворная драма:

Нет! есть страдание без страха и смиренья,
Есть непреклонное величие борьбы,
С улыбкой гордою насмешки и презренья
На вопль душевных сил, на бранный зов судьбы…

Состязательные отношения между активным, "бесстрашным" страданием и роком ("судьбой") - это и есть борьба; такова внутренняя тема и название цикла, который стал вершинным достижением Григорьева-поэта.

Этот цикл был написан в Москве, куда Григорьев вернулся в самом начале 1847 г. "Начинается настоящая молодость, - вспоминал он позже, - с жаждою настоящей жизни, с тяжкими уроками и опытами". Через полгода после возвращения на родину Григорьев женился на Лидии Корш (сестре Антонины), и первые годы их брака еще не предвещали того непоправимого семейного разлада, который для обоих обернулся жизненной трагедией. В 1850 г. Григорьев сблизился с кружком Островского и вошел в "молодую редакцию" "Москвитянина": здесь "нашлись" все его "дотоле смутные верования" и в полной мере реализовалась "энергия деятельности" как критика и переводчика. "В эту же эпоху, - подчеркнул он в "Кратком послужном списке…", - писались известные стихотворения, во всяком случае, замечательные искренностью чувства" . Лирические произведения, впоследствии составившие цикл "Борьба", были навеяны новой несчастливой страстью: в начале 1850-х гг. Григорьев "до низости, до самоунижения" влюбился в Леониду Визард, дочь своего сослуживца по Московскому воспитательному дому.

Цикл "Борьба", который рассматривают как "метафорический аналог к жизни самого поэта", включает стихотворения, заметно отличающиеся друг от друга и стилевыми особенностями, и ритмико-интонационным рисунком. Но даже на фоне этой общей "незаглаженности" резко выделяются два образца романской лирики - "О, говори хоть ты со мной…" и "Цыганская венгерка". Григорьев достиг здесь редкого эмоционального эффекта, потому что, пройдя по тонкой грани, разделяющей поэзию и кабацкую декламацию, впервые озвучил тот безнадежный надрыв, который не имел в литературе права голоса:

Уж была б она моя,
Крепко бы любила…
Да лютая та змея,
Доля, - жизнь сгубила.
По рукам и по ногам
Спутала-связала,
По бессонныим ночам
Сердце иссосала!

В 1856 г. Л. Визард вышла замуж за начинающего драматурга М. Н. Владыкина, и около этого времени распалась "молодая редакция" "Москвитянина". Летом 1857 г. Григорьев отъехал за границу, а когда вернулся в Россию, то большей частью жил в Петербурге. Его последним сильным увлечением была М. Ф. Дубровская, в прошлом барышня легкого поведения, обладавшая очень тяжелым характером; этот изнурительный роман, длившийся почти до смерти Григорьева, отозвался в строфах, которые удержали мгновенно испаряющуюся естественность разговорной речи:

Хотя по-своему любила
Она меня, и верю я…
Ведь любит борова свинья,
Ведь жизнь во всё любовь вложила.

В поэме "Вверх по Волге", только что процитированной, лирический герой вспоминает женщину, в которую "везде влюблен", - свой "далекий, светлый призрак". К "далекому призраку" - Леониде Визард - обращено и последнее стихотворение Аполлона Григорьева, внезапно скончавшегося 25 сентября 1864 г.

Повторим: уже в 1840-е гг. Григорьеву не по пути ни с западниками, ни со славянофилами. Его мышление становилось, как он позднее выразился, "калейдоскопическим". Это означало, что на вооружение бралась любая мысль, исходившая из того или иного лагеря, если она была "живорожденная", то есть укорененная в жизненной эмпирии. В известном смысле идея отчуждалась от породившего ее контекста, вследствие чего представала в особом качестве: "А ведь мысль, не прикованная к теории, такой свободой своей ужасно много теряет в своей силе, хотя, может быть, и много выигрывает в своей правде" (курсив наш. - А. О.).

В начале 1850-х гг., когда "молодая редакция" "Москвитянина" устанавливала руководящие принципы будущей деятельности, Григорьев предложил опираться только на инстинктивный демократизм и непосредственное чувство. За этим стояло убеждение, что все доктрины - как существующие, так и проектируемые - умозрительны, неадекватны реальным жизненным процессам. Через несколько лет, в статье "После "Грозы" Островского", он втолковывал широкой аудитории: "Теории, как итоги, выведенные из прошедшего рассудком, правы только в отношении к прошедшему, на которое они, как на жизнь, опираются; а прошедшее есть всегда только труп <…> в котором анатомия доберется до всего, кроме души" . А в письме к М. П. Погодину от 7 марта 1858 г., в очередной раз признаваясь во "вражде к теории, к той самой теории, которая есть результат жизненного истощения" в мире, Григорьев наметил фундаментальную оппозицию: "Теория и жизнь, вот запад и восток в настоящую минуту" .

Так закладывался фундамент почвенничества, которое объединило верования Григорьева и Достоевского (вместе с братом издававшего в начале 1860-х гг. журналы "Время" и "Эпоха"). Под влиянием Григорьева Достоевский, по словам Страхова, видел в почвенничестве "совершенно новое, особенное направление, соответствующее той новой жизни, которая видимо начиналась в России, и долженствующее упразднить или превзойти прежние партии западников или славянофилов". Почвенники действительно ориентировались на саму жизнь в ее полноте и текучести (а на рубеже 1850-1860-х гг. очень остро ощущался слом традиционного уклада), и попытки опередить мыслью движение нации они считали бессмысленными, отражающими ничем не подкрепленные амбиции славянофилов и западников.

Дальше