Подкрякивают и утки, радостные, – так-так… так-так… И капельки с сараев радостно тараторят наперебой – кап-кап-кап… И во всем, что ни вижу я, что глядит на меня любовно, слышится мне – так-так. И безмятежно отстукивает сердце – так-так…
Постный рынок
Велено запрягать Кривую, едем на Постный рынок. Кривую запрягают редко, она уже на спокое, и ее очень уважают. Кучер Антипушка, которого тоже уважают и который теперь – "только для хлебушка", рассказывал мне, как уважают Кривую лошади: "Ведешь мимо ее денника, всегда посуются-фыркнут! поклончик скажут… а расшумятся если, она стукнет ногой – тише, мол! и все и затихнут". Антип все знает. У него борода как у святого, а на глазу бельмо: смотрит все на кого-то, а никого не видно.
Кривая очень стара. Возила еще прабабушку Устинью, а теперь только нас катает, или по особенному делу – на Болото за яблочками на Спаса, или по первопутке – снежком порадовать, или – на Постный рынок. Антип не соглашается отпускать, говорит – тяжела дорога, подседы еще набьет от грязи, да чего она там не видала… Но Горкин уговаривает, что для хорошего дела надо, и всякий уж год ездит на Постный рынок, приладилась и умеет с народом обходиться, а Чалого закладать нельзя – закидываться начнет от гомона, с ним беда. Кривую выводят под попонкой, густо мажут копытца и надевают суконные ногавки. Закладывают в лубяные санки и дугу выбирают тонкую и легкую сбрую, на фланелье. Кривая стоит и дремлет. Она широкая, темно-гнедая с проседью; по раздутому брюху – толстые, как веревки, жилы. Горкин дает ей мякиша с горкой соли, а то не сдвинется, прабабушка так набаловала. Антип сам выводит за ворота и ставит головой так, куда нам ехать. Мы сидим с Горкиным, как в гнезде, на сене. Отец кричит в форточку: "Там его Антон на руки возьмет, встретит… а то еще задавят" Меня, конечно. Весело провожают, кричат:
"Теперь, рысаки, держись!" А Антип все не отпускает:
– Ты, Михаила Панкратыч, уж не неволь ее, она знает. Где пристанет – уж не неволь, оглядится – сама пойдет, не неволь уж. Ну, час вам добрый.
Едем, постукивая на зарубках, – трах-трах. Кривая идет ходко, даже хвостом играет. Хвост у ней реденький, в крупу пушится звездочкой. Горкин меня учил: "И в зубы не гляди, а гляди в хвост: коли репица ежом – не вытянет гужом, за двадесять годков клади!" Лавочники кричат: "Станция Петушки!" Как раз Кривая и останавливается, у самого Митриева трактира: уж так привыкла. Оглядится – сама пойдет, нельзя неволить. Дорога течет, едем, как по густой ботвинье. Яркое солнце, журчат канавки, кладут переходы-доски. Дворники, в пиджаках, тукают в лед ломами. Скидывают с крыш снег. Ползут сияющие возки со льдом. Тихая Якиманка снежком белеет, Кривая идет ходчей. Горкин доволен – денек-то Господь послал! – и припевает даже:
Едет Ваня из Рязани,
Полтораста рублей сани,
Семисотельный конь,
С позолоченной дугой!
На Кривую подмигивает, смеется.
Кабы мне таку дугу,
Да купить-то невмогу,
Кину-брошу вожжи врозь -
Э-коя досада!
У Канавы опять станция – Петушки: Антип махорочку покупал, бывало. Потом у Николая Чудотворца, у Каменного моста: прабабушка свечку ставила. На Москва-реке лед берут, видно лошадок, саночки и зеленые куски льда, – будто постный лимонный сахар. Сидят вороны на сахаре, ходят у полыньи, полощутся. Налево, с моста, обставленный лесами, еще бескрестный, – великий храм: купол Христа Спасителя сумрачно золотится в щели; скоро его раскроют.
– Стропила наши, под кумполом-то, – говорит к храму Горкин, – нашей работки ту-ут!.. Государю Александре Миколаичу, дай ему Бог поцарствовать, генерал-губернатор папашеньку приставлял, со всей ортелью! Я те расскажу потом, чего наш Мартын-плотник уделал, себя государю доказал… до самой до смерти, покойник, помнил. Во всех мы дворцах работали, и по Кремлю. Гляди, Кремль-то наш, нигде такого нет. Все соборы собрались, Святители-Чудотворцы… Спас на Бору, Иван Великий, Золота Решетка… А башни-то каки, с орлами! И татары жгли, и поляки жгли, и француз жег, а наш Кремль все стоит. И довеку будет. Крестись.
На середине моста Кривая опять становится.
– Это прабабушка твоя Устинья все тут приказывала пристать, на Кремль глядела. Сколько годов, а Кривая все помнит! Поглядим и мы. Высота-то кака, всю оттоль Москву видать. Я те на Пасхе свожу, дам все понятие… все соборы покажу, и Честное Древо, и Христов Гвоздь, все будешь разуметь. И на колокольню свожу, и Царя-Колокола покажу, и Крест Харсунской, исхрустальной, сам Царь-град прислал. Самое наше святое место, святыня самая.
Весь Кремль – золотисто-розовый, над снежной Москва-рекой. Кажется мне, что там – Святое, и нет никого людей. Стены с башнями – чтобы не смели войти враги. Святые сидят в соборах. И спят цари. И потому так тихо.
Окна розового дворца сияют. Белый собор сияет. Золотые кресты сияют – священным светом. Все – в золотистом воздухе, в дымном-голубоватом свете: будто кадят там ладаном.
Что во мне бьется так, наплывает в глазах туманом? Это – мое, я знаю. И стены, и башни, и соборы… и дымные облачка за ними, и эта моя река, и черные полыньи, в воронах, и лошадки, и заречная даль посадов… – были во мне всегда. И все я знаю. Там, за стенами, церковка под бугром, – я знаю. И щели в стенах – знаю. Я глядел из-за стен… когда?.. И дым пожаров, и крики, и набат… – все помню! Бунты, и топоры, и плахи, и молебны… – все мнится былью, моей былью… – будто во сне забытом.
Мы смотрим с моста. И Кривая смотрит – или дремлет? Я слышу окрик: – "Ай примерзли?" – узнаю Чалого, новые наши сани и молодого кучера Гаврилу. Обогнали нас. И вон уже где, под самым Кремлем несутся, по ухабам! Мне стыдно, что мы примерзли. Да что же, Горкин?.. Будочник кричит: "Чего заснули?" – знакомый Горкину. Он старый, добрый. Спрашивает-шутит:
– Годков сто будет? Где вы такую раскопали, старей Москва-реки?
Горкин просит:
– И не маши лучше, а то и до вечера не стронет! Подходят люди: чего случилось? Смеются: "Помирать, было, собралась, да бутошника боится!" Кривую гладят, подпирают санки, но она только головой мотает – не желает. Говорят: "За польцимейстером надо посылать!"
– Ладно, смейся… – начинает сердиться Горкин, – она поумней тебя, себя знает.
Кривая трогается. Смеются: "Гляди, воскресла!.."
– Ладно, смейся. Зато за ней никакой заботы… поставим, где хотим, уйдем, никто и не угонит. А гляди – домой помчит… ветру не угнаться!
Едем под Кремлем, крепкой еще дорогой, зимней. Зубцы и щели… и выбоины стен говорят мне о давнем-давнем. Это не кирпичи, а древний камень, и на нем кровь, святая. От стен и посейчас пожаром пахнет. Ходили по ним Святители, Москву хранили. Старые цари в Архангельском соборе почивают, в подгробницах. Писано в старых книгах – "воздвижется Крест Харсунский, из Кремля выйдет в пламени", – рассказывал мне Горкин.
– А это – башня Тайницкая, с подкопом. С нее пушки палят в Крещенье, когда на Ердань ходят.
Народу гуще. Несут вязки сухих грибов, баранки, мешки с горохом. Везут на салазках редьку и кислую капусту. Кремль уже позади, уже чернеет торгом. Доносит гул. Черно – до Устьинского моста, дальше.
Горкин ставит Кривую, закатывает на тумбу вожжи. Стоят рядами лошадки, мотают торбами. Пахнет сенцом на солнышке, стоянкой. От голубков вся улица – живая, голубая. С казенных домов слетаются, сидят на санках. Под санками в канавке плывут овсинки, наерзывают льдышки. На припеке яснеют камушки. Нас уже поджидает Антон Кудрявый, совсем великан, в белом, широком полушубке.
– На руки тебя приму, а то задавят, – говорит Антон, садясь на корточки, – папашенька распорядился. Легкой же ты, как муравейчик! Возьмись за шею… Лучше всех увидишь.
Я теперь выше торга, кружится подо мной народ. Пахнет от Антона полушубком, баней и… пробками. Он напирает, и все дают дорогу; за нами Горкин. Кричат: "Ты, махонький, потише! колокольне деверь!" А Антон шагает – эй, подайся!
Какой же великий торг!
Широкие плетушки на санях, – все клюква, клюква, все красное. Ссылают в щепные короба и в ведра, тащат на головах.
– Самопервеющая клюква! Архангельская клю-кыва!..
– Клю-ква… – говорит Антон, – а по-нашему и вовсе журавиха.
И синяя морошка, и черника – на постные пироги и кисели. А вон брусника, в ней яблочки. Сколько же брусники!
– Вот он, горох, гляди… хороший горох, мытый.
Розовый, желтый, в санях, мешками. Горошники – народ веселый, свои, ростовцы. У Горкина тут знакомцы. "А, наше вашим… за пуколкой?" – "Пост, надоть повеселить робят-то… Серячок почем положишь?" – "Почем почемкую – потом и потомкаешь!" – "Что больно несговорчив, боготеешь?" Горкин прикидывает в горсти, кидает в рот. "Ссыпай три меры". Белые мешки, с зеленым, – для ветчины, на Пасху. "В Англию торгуем… с тебя дешевше".
А вот капуста. Широкие кади на санях, кислый и вонький дух. Золотится от солнышка, сочнеет. Валят ее в ведерки и в ушаты, гребут горстями, похрустывают – не горчит ли? Мы пробуем капустку, хоть нам не надо.
Огородник с Крымка сует мне беленькую кочерыжку, зимницу, – "как сахар!". Откусишь – щелкнет.
А вот и огурцами потянуло, крепким и свежим духом, укропным, хренным. Играют золотые огурцы в рассоле, пляшут. Вылавливают их ковшами, с палками укропа, с листом смородинным, с дубовым, с хренком. Антон дает мне тонкий, крепкий, с пупырками; хрустит мне в ухо, дышит огурцом.
– Весело у нас, постом-то? а? Как ярмонка. Значит, чтобы не грустили. Так, что ль?.. – жмет он меня под ножкой.
А вот вороха морковки – на пироги с лучком, и лук, и репа, и свекла, кроваво-сахарная, как арбуз. Кадки соленого арбуза, под капусткой поблескивает зеленой плешкой.
– Редька-то, гляди, Панкратыч… чисто боровки! Хлебца с такой умнешь!
– И две умнешь, – смеется Горкин, забирая редьки. А вон – соленье; антоновка, морошка, крыжовник, румяная брусничка с белью, слива в кадках… Квас всякий – хлебный, кислощейный, солодовый, бражный, давний – с имбирем…
– Сбитню кому, горячего сбитню, угощу?..
– А сбитню хочешь? А, пропьем с тобой семитку. Ну-ка, нацеди.
Пьем сбитень, обжигает.
– Постные блинки, с лучком! Грещ-щневые-ллуковые блинки!
Дымятся луком на дощечках, в стопках.
– Великопостные самые… сах-харные пышки, пышки!..
– Грешники-черепенники горря-чи. Горрячи греш-нички!..
Противни киселей – ломоть копейка. Трещат баранки. Сайки, баранки, сушки… калужские, боровские, жиздринские, – сахарные, розовые, горчичные, с анисом – с тмином, с сольцой и маком… переславские бублики, витушки, подковки, жавороночки… хлеб лимонный, маковый, с шафраном, ситный весовой с изюмцем, пеклеванный…
Везде – баранка. Высоко, в бунтах. Манит с шестов на солнце, висит подборами, гроздями. Роются голуби в баранках, выклевывают серединки, склевывают мачок. Мы видим нашего Мурашу, борода в лопату, в мучной поддевке. На шее ожерелка из баранок. Высоко, в баранках, сидит его сынишка, ногой болтает.
– Во, пост-то!.. – весело кричит Мураша, – пошла бараночка, семой возок гоню!
– Сбитню, с бараночками… сбитню, угощу кого…
Ходят в хомутах-баранках, пощелкивают сушкой, потрескивают вязки. Пахнет тепло мочалой.
– Ешь, Москва, не жалко!..
А вот и медовый ряд. Пахнет церковно, воском. Малиновый, золотистый, – показывает Горкин, – этот называется печатный, энтот – стеклый, спускной… а который темный – с гречишки, а то господский светлый, липнячок-подсед. Липовки, корыта, кадки. Мы пробуем от всех сортов. На бороде Антона липко, с усов стекает, губы у меня залипли. Будочник гребет баранкой, диакон – сайкой. Пробуй, не жалко! Пахнет от Антона медом, огурцом.
Черпают черпаками, с восковиной, проливают на грязь, на шубы. А вот – варенье. А там – стопками ледяных тарелок – великопостный сахар, похожий на лед зеленый, и розовый, и красный, и лимонный. А вон, чернослив моченый, россыпи шепталы, изюмов, и мушмала, и винная ягода на вязках, и бурачки абрикоса с листиком, сахарная кунжутка, обсахаренная малинка и рябинка, синий изюм кувшинный, самонастояще постный, бруски помадки с елочками в желе, масляная халва, калужское тесто кулебякой, белевская пастила… и пряники, пряники – нет конца.
– На тебе постную овечку, – сует мне беленький пряник Горкин.
А вот и масло. На солнце бутыли – золотые: маковое, горчишное, орешное, подсолнечное… Всхлипывают насосы, сопят-бултыхают в бочках.
Я слышу всякие имена, всякие города России. Кружится подо мной народ, кружится голова от гула. А внизу тихая белая река, крохотные лошадки, санки, ледок зеленый, черные мужики, как куколки. А за рекой, над темными садами, – солнечный туманец тонкий, в нем колокольни-тени, с крестами в искрах, – милое мое Замоскворечье.
– А вот лесная наша говядинка, грыб пошел!
Пахнет соленым, крепким. Как знамя великого торга постного, на высоких шестах подвешены вязки сушеного белого гриба. Проходим в гомоне.
– Лопаснинские, белей снегу, чище хрусталю! Грыбной елараш, винегретные… Похлебный грыб сборный, ест протопоп соборный! Рыжики соленые-смоленые, монастырские, закусочные… Боровички можайские! Архиерейские грузди, нет сопливей!.. Лопаснинскне отборные, в медовом уксусу, дамская прихоть, с мушиную головку, на зуб неловко, мельчей мелких!..
Горы гриба сушеного, всех сортов. Стоят водопойные корыта, плавает белый триб, темный и красношляпный, в пятак и в блюдечко. Висят на жердях стенами. Шатаются парни, завешанные вязанками, пошумливают грибами, хлопают по доскам до звона: какая сушка! Завалены грибами сани, кули, корзины…
– Теперь до Устьинского пойдет – грыб и грыб! Грыбами весь свет завалим. Домой пора.
Кривая идет ходчей. Солнце плывет к закату, снег на реке синее, холоднее.
– Благовестят, к стоянию торопиться на до, – прислушивается Горкин, сдерживая Кривую, – в Кремлю ударили?..
Я слышу благовест, слабый, постный.
– Под горкой, у Константина-Елены. Колоколишко у них ста-ренький… ишь как плачет!
Слышится мне призывно – по-мни… помни… и жалуется как будто.
Стоим на мосту, Кривая опять застряла. От Кремля благовест, вперебой, – другие колокола вступают. И с розоватой церковки, с мелкими главками на тонких шейках, у храма Христа Спасителя, и по реке, подальше, где Малюта Скуратов жил, от Замоскворечья, – благовест: все зовут. Я оглядываюсь на Кремль; золотится Иван Великий, внизу темнее, и глухой – не его ли – колокол томительно позывает – по-мни!..
Кривая идет ровным, надежным ходом, а звоны плывут над нами.
Помню.
Говенье
С. М. Серову
Еще задолго до Масленицы ставят на окно в столовой длинный ящик с землей и сажают лук – для блинов. Земля в ящике черная, из сада, и когда польют теплой водой – пахнет совсем весной. Я поминутно заглядываю, нет ли зеленого "перышка". Надоест ждать, забудешь, и вдруг – луковки все зазеленели! Это и есть весна.
Солнце стало заглядывать и в залу, – конец зиме. Из Нескучного сада пришел садовник-немец, "старший самый", – будет пересаживать цветы. Он похож на кондитера Фирсанова, такие же у него седые бакенбарды, и, как Фирсанов, тоже курит вонючую сигару. Дворник Гришка сносит цветы в столовую. Немец зовет его – "шут кароковый" – "гороховый", – и все говорит – "я-я". Гришка огрызается на него: "Якала, шут немецкий". Столовая – будто сад, такой-то веселый кавардак: пальмы, фикусы, олеандры, фуксии, столетник… и "страшный змеиный цвет". Листья у него длинные, как весла, и никто не видел, как он цветет. Говорят, будто "огнем цветет", совсем змеиная пасть, и с жалом. Немец велит Гришке землю из-под него выбросить "в нужни мест, где куры не клюются". Я лежу под цветами, будто в саду, и смотрю, как прячутся в землю червяки: должно быть, им очень страшно. Их собирают в баночку, для скворцов. Скворцы уже начали купаться в своих бадеечках. И молчавший всю зиму жавороночек пробует первое журчанье, – словно водичка бульбулькает. Значит, весна подходит.
В ящике густо-зелено, Масленица пришла. Масленица у нас печальная: померла Палагея Ивановна, премудрая. Как сказала отцу в Филиповки – так и вышло: повезли ее "парой" на Ваганьковское. Большие поминки были, каждый день два раза блинками поминали.
* * *
И в детской у нас весна.
Домнушка посадила моченый горох, он уж высунул костыльки, скоро завьется по лучинке и дорастет до неба. Домнушка говорит, – до неба-то не скоро, не раньше Пасхи. Я знаю, до неба не может дорасти, а приятно так говорить. Недавно я прочитал в хрестоматии, как старичок посадил горошину, и она доросла до неба. Зажмуришься – и видишь, вырос горох до неба, я лезу, лезу… если бы рай увидеть!.. Только надо очиститься от грехов. Горкин мне говорил, что старик не долез до неба – грехи тянули, а он старуху еще забрал!.. – и горох сломал, и сам свалился, и старуху свою зашиб.
– А праведные… могут до неба?..
– А праведные и без гороха могут, ангели вознесут на крылах. А он исхитрялся: по гороху, мол, в рай долезу! Не по гороху надо, а в сокрушении о грехах.
– Это чего – "в сокрушении"?
– Как же ты так не поймешь? Нонче говеть будешь, уж отроча… семь годков скоро, а сокрушения не знаешь! Значит, смирение докажь, поплачь о грехах, головку преклони-воздохни: "Господи, милостив буди мне, грешному!" Вот те и сокрушение.
– Ты бы уж со мной поговел… меня хотят на Страстной говеть, со всеми, а лучше бы мне с тобой, на Крестопоклонной, не страшно бы?.. Выпроси уж меня, пожалуйста.
Он обещает выпросить.
– Папашенька бы ничего, а вот мамашенька… все-то с мужиками, говорит, слов всяких набираешься.
– Это я "таперича" сказал, а надо говорить – "теперича". А ты все-таки попроси. А скажи мне по чистой совести, батюшка не наложит… как это?.. – чего-то он наложит?..
Матушка недавно погрозилась, что нажалуется на меня отцу Виктору, он чего-то и наложит. Чего наложит?..
– Грехи с тобой, уморил!.. – смеется Горкин, хоть и Великий пост. – Да это она про эту… про питимью!
– Какую "пи-ти-мью"?.. это чего, а?.. страшное?..
– Это только за страшный грех, питимья… и знать те не годится. Ну, скажешь ему грешки, посокрушаешься… покрестит те батюшка головку на питрахили и отпустит, скажет-помолится: "Аз, недостойный иерей, прощаю-разрешаю". Бояться нечего, говенье душе радость. Даст Бог, вместе с тобой и поговеем, припомним с тобой грешки, уж без утайки. Господу ведь открываешься, а Он все-о про нас ведает. Душенька и облегчится, радостно ей будет.
И все-таки мне страшно. Недавно скорняк Василь Василич вычитывал, как преподобная Феодора ходила по мытарствам: такое видение сна ей было, будто уж она померла. И на каждом мытарстве – эти… все загородки ставили, хотели в ад ее затащить. Она страшилась-трепетала, а за ней Ангел, нес ее добрые дела в мешочке и откупал ее. А у этих все-то про все записано, в рукописаниях… все-то грехи, какие и забыла даже. А на последнем мытарстве, самые эти главные, смрадные и звериные, вцепились в нее когтями и стали вопить: "Наша она, наша!.." Ангел заплакал даже, от жалости. Да пошарил в пустом уж мешочке, а там, в самом-то уголке, последнее ее доброе дело завалилось! Как показал… – смрадные так и завопили, зубы даже у них ломались, от скрежета… а пришлось все-таки отпустить.