Вербное воскресенье
На шестой неделе Великого поста прошла Москва-река.
Весна дружная, вода большая, залила огороды и нашу водокачку, откуда подается вода в бани. Сидор-водолив с лошадьми будет теперь как на море – кругом-то-кругом вода. Обедать ему подвозят на плотике, а лошадям сена хватит. Должно быть, весело там ему, на высокой водокачке: сидит себе на порожке – посматривает, как вода подымается, трубочку сосет, чаек пьет, – никто не побеспокоит. Василь Василич поехал на плотике его проведать – да и застрял: бадья с колеса ухом сорвалась, заело главное колесо, все и чинились с Сидором. Ну, починил-пустил, поехал назад на плотике, шестик с руки сорвался, он и бултых в воду. Спасибо еще – ветла попалась, ухватился-вскарабкался, – чуть было не потоп. Подъехали на лодке, сняли его с ветлы, а у него и язык отнялся. Хорошо еще – погрелись они с Сидором маленько, а то пропадом пропадай: снеговая вода, студеная. Отец посерчал: "Разбойник ты, мошенник, целый день проваландался!.. знаю твою "бадью".. за что только Господь спасает!.." А за доброту, говорят, – с народом по правде поступает, есть за него молельщики.
Вербная суббота завтра, а Михал Иваныч не везет вербу и не везет. Горкин ахает, хлопает себя по бокам, – "да ну-ка он заболел в лесу… старосты мы церковные, как – без вербы?!" Бывало, в четверг еще привозил, а вот и пятница, – и нет вербы! В овражке уж не угрязли со старухой, лошаденка старенькая у них, а дороги поплыли, места глухие… Отец верхового на зорьке еще послал, и тот что-то позапропал, а человек надежный. Антон Кудрявый водочкой балуется не шибко. Горкин уж порешил на Красную площадь после обеда ехать, у мужиков вербу закупать. Ни в кои-то веки не было, срам какой… да и верба та – наша разве! Перед самым обедом кричат от ворот ребята: "Михал Иваныч едет, вербу везет!.." Ну, слава те, Господи.
Хорошо, что Антона Кудрявого послали. Повстречал стариков за Воронцовом, в овраге сидят и плачутся: оглоблю поломали, и лошаденка упарилась, легла в зажоре. Вызволил их Антон, водочкой отогрел, лошадь свою припряг… – вот по тому и позапоздали, целую ночь в зажоре!.. "Старуха уж и отходить готовилась, на вербу все молилась: "Свяченая вербушка, душеньку мою прими-осени!" – сказывал Михал Иванов, – а какая она свяченая, с речки только!"
Верба – богатая, вишневая-пушистая, полны санки; вербешки уж золотиться стали, крупные, с орех, – молиться с такой приятно. Михал Иванова со старухой ведут на кухню – горячим чайком погреться. Василь Василич подносит ему шкалик – "душу-то отогрей". Михал Иванов кажется мне особенным, лесовым, как в сказке. Живет в избушке на курьих ножках, в глухом лесу, куда и дороги нет, выжигает уголь в какой-то яме, а кругом волки и медведи. Возит он нам березовый, "самоварный", уголь, какой-то "звонкий", особенный; и всем на нашей Калужской улице, и все довольны. И еще березовые веники в наши бани, – тем и живет со своей старухой. И никогда с пустыми руками не приедет, все чего-нибудь привезет лесного. Прошлый год зайца живого привезли, зимой с ними в избушке жил; да зайца-то мы не взяли: не хорошо зайца держать в жилье. А нынче белочку привезли в лукошке, орехи умеет грызть. И еще – целый-то мешок лесных орехов! Ореха было по осени… – обору нет. Трифонычу в лавку мешок каленых продали, а нам – в подарок, сырого, по заказу: отец любит, и я люблю, – не рассыпается на зубах, а вязнет, и маслицем припахивает, сладким духом орешным. Белка сидит в плетушке, глядеть нельзя: на крышу сиганет – прощай. Отец любит все скоро делать: сейчас же послал к знакомому старику в Зарядье, который нам клетки для птиц ставит, – достать железную клетку, белкину, с колесом. Почему – с колесом? А потому, говорят: белка крутиться любит.
* * *
Я сижу в кухне, рядом с Михал Ивановым, и гляжу на него и на старуху. Очень они приятные, и пахнет от них дымком и дремучим лесом. Михал Иванов весь в волосах, и черный-черный, белые глаза только; все лицо в черных ниточках-морщинках, и руки черные-черные, не отмыть до самого Страшного суда. Да там на это не смотрят: там – душу покажи. Отец скажет ему, бывало: "Михал Иванов – трубочист, телом грязен – душой чист!" А он отмахивается: "И где тут, и душа-то угольная". Нет, душа у него чистая, как яичко. Горкин говорит: грех по лесу не ходит, а по людям. Спрашиваю его: "А ты поговел?" И они, оказывается, уже поговели-сподобились, куда-то в село ходили. Марьюшка ставит им чугунок горячей картошки и насыпает на бумажку соли. Они сцарапывают кожуру ногтями, и картошка у них вся в пятнах, угольная. Очень нашу картошку одобряют, – слаже, говорят, сахару. У старика большой ноготь совсем размят, смотреть страшно, в ногах даже у меня звенит. "Это почему… палец?" – спрашиваю я, дергаясь от жути. А деревом защемило, говорит. А у старухи пальцы не разгибаются, будто курячья лапка, и шишки на пальцах вздулись, болезнь такая, – угольная болезнь? "Ну, и картошечка, говорят, в самый-то апетит". Они со вчерашне го утра не ели, в зажоре ночевали с вербой. Уж им теперь, хоть бы и не говели, все грехи простятся, за их труды: свяченую вербу привезли! Я сую старушке розовую баранку, а старику лимонную помадку, постную. Спрашиваю – медведики у них водятся, в лесу-то там? Говорят – а как же, заглядывают. И еж в избушке у них живет, для мышей, Васькой звать. Зовут в гости к себе: "Лето придет, вот и приезжай к нам погостить… и гриба, и ягоды всякой много, и малины сладкой-лесовой, и… а на болоте клюква". Даже клюква!..
* * *
За день так стаяло-подсушило, что в саду под крыжовником куры уж обираться стали, встряхиваться, – к дождю, пожалуй. Лужа на дворе растет не по дням, а по часам, скоро можно на плотике кататься, утки уж плещутся-ныряют. У лужи, на бережку, стоят стариковы дровянки с вербой – совсем роща, будто верба у лужи выросла, и двор наш весь словно просветился, совсем другой – радостный весь, от вербы. Горкин Цыганку велел в сарай пока запереть, а то, ну-ка, на санки вскочит-набезобразит, а это не годится, верба церковная. На речке Сетуньке, где росла, – высоко росла, высокое древо-верба, птица только присядет, а птица не собака, не поганит. Я смотрю на вербу и радуюсь: какие добрые – привезли! сколько дней по Сетуньке в талом снегу топтались, все руки ободрали, и теперь сколько же народу радоваться будет в церкви! Христа встречать!!. И Горкин не нарадуется на вербу: задалась-то какая нонче, румяная да пушистая, золотцем тронуло вербешки! Завтра за всенощной освятим, домой принесем свяченую, в бутылочку поставим, – она как раз к Радунице, на Фоминой, белые корешки-ниточки выпустит. И понесем на Даниловское, покойному Мартыну-плотнику в голова посадим, порадуем его душеньку… И Палагее Ивановне посадим, на Ваганьковском. И как хорошо устроено: только зима уходит, а уж и вербочка опушилась – Христа встречать.
– Все премудро сотворено… – радуется на вербу Горкин, поглаживает золотистые вербешки. – Нигде сейчас не найтить цветочка, а верба разубралась. И завсегда так, на святого Лазаря, на Вход Господень. И дерева кланяются Ему, поют осанну. Осанна-то?.. А такое слово, духовное. Сияние, значит, Божественное – осанна. Вот она с нами и воспоет завтра осанну, святое деревцо. А потом, дома, за образа поставим, помнить год цельный будем.
Я спрашиваю его – это чего помнить?
– Как – чего?.. Завтра Лазаря воскресил Господь. Вечная, значит, жизнь всем будет, все воскреснем. Кака радость-то! Так и поется – "Обчее Воскресение… из мертвых Лазаря воздвиг Христе Боже…". А потом осанну поют. Вербное воскресенье называется, читал небось в "Священной истории"? Я тебе сколько говорил… – вот-вот, ребятишки там воскликали, в Ирусалим-граде, Христос на осляти, на муку крестную входит, а они с вербочками, с вайями… по-ихнему – вайя называется, а по-нашему – верба. А фарисеи стали серчать, со злости, зачем, мол, кричите осанну? – такие гордые, досадно им, что не их осанной встречают. А Христос и сказал им: "Не мешайте детям ко Мне приходить и возглашать осанну, они сердцем чуют… – дети-то все чистые, безгрешные, – а дети не будут возглашать, то камни-каменные возопиют!" – во как. Осанну возопиют, прославят. У Господа все живет. Мертвый камень – и тот живой. А уж верба-то и подавно живая, ишь – цветет. Как же не радоваться-то, голубок!..
Он обнимает вербу, тычется головой в нее. И я нюхаю вербу: горьковато-душисто пахнет, лесовой горечью живою, дремуче-дремучим духом, пушинками по лицу щекочет, так прият но. Какие пушинки нежные, в золотой пыльце… – никто не может так сотворить, Бог только. Гляжу – а у Горкина слезы на глазах. И я зап лакал, от радости… будто живая верба! И уж сумерки на дворе, звездочки стали выходить, а у лужи совсем светло, будто это от вербы – свет.
* * *
Старикову лошадь поставили в конюшню, рядом с Кривой. Задали ей овсеца, а она, Антипушка говорит, овес-то изо рта просыпает, только разбрасывает, – отвыкла, что ли, от овса-то, или все зубы съела, старенькая совсем. Кривая-то перед ней о-рел! Понятно, в бедности родилась, к овсу-то и не привыкшая, где там, в лесу-то, овса найти. А Кривая ласково ее приняла, пофыркала через боковинку. Может, и жалеет, понимает, – в гости к ней сирота пришла. Лошади все могут понимать. И серчать могут, и жалеть, плачут даже. Антипушка много повидал на своем веку. Когда молодой еще был, хозяева с места его решили, пришел он к лошадкам прощаться, а у них в глазах слезы, только не говорят.
– А Кривая, может, она чует, что старикова лошадка священную вербу привезла… хорошо-то ее приняла? ей, может, так открылось, а? Горкин сказывал… в град-Ирусалиме, даже камни-каменные могли бы вопиять… эту вот… осанну! А лошадь животная живая, умная. Вот придет день Страшного суда, и тогда все воскреснут, как Лазарь. А что, и Кривая тогда воскреснет?..
– Понятно, все воскреснет… у Бога-то! От Него все, и к Нему – все. Все и подымутся. Помнишь, летось у Троицы видали с тобой, на стене красками расписано… и рыбы страшенные, и львы-тигры несут руки-ноги, кого поели-разорвали… все к Нему несут, к Господу, в одно место. Это мы не можем, оттяпал палец там – уж не приставишь. А Господь… Господи, да все может! Как земля кончится, небо тогда начнется, жизнь вечная. У Господа ничего не пропадает, обиды никому нет.
В кухне лампадка теплится. Михал Иванов пошел спать в мастерскую, на стружку, к печке, а старуху уложила Марьюшка на лавку, мяткой напоила, дала ей сухие валенки, накрыла полушубком, – кашель забил старуху. Да как же не пожалеть: старый человек старуха, и делу такому потрудились, свяченую вербу привезли.
* * *
Солнце играет на сараях ранним, румяным светом, – пасхальное что-то в нем, напоминает яички красные.
Лужа совсем разлилась, как море, половина саней в воде. И в луже розовый свет-румянчик. Верба в санях проснулась, румяная, живая, и вся сияет. Розовые вербешки стали! Куры глядят на вербу, вытягивают шейки, прыгают на санях, хочется им вербешек. И в луже верба, и я, и куры, и старенькие сани, и розовое солнце, и гребешок сарая, и светлое-голубое небо, и все мы в нем!.. – и все другое, чем на земле… какое-то новое-другое. Ночью был дождь, пожалуй, – на вербе сверкают капельки. Утки с криком спешат на лужу, мычит корова, весело ржет Кавказка… – может быть, радуются вербе?.. И сама верба радуется, веселенькая такая, в румяном солнце. Росла по Сетуньке, попала на нашу лужу, и вот – попадет к Казанской, будут ее кропить, будет светиться в свечках, и разберут ее по рукам, разнесут ее по домам, по всей нашей Калужской улице, по Якиманке, по Житной, по переулочкам… – поставят за образа и будут помнить…
Горкин с Михал Ивановым стараются у вербы: сани надо опорожнить, домой торопиться надо. Молодцы приносят большую чистую кадь, низкую и широкую, – "вербную", только под вербу ходит, – становят в нее пуками вербу, натуго тискают. Пушится огромный куст, спрятаться в него можно. Насилу-насилу подымают, – а все старики нарезали! – ставят на ломовой полок: после обеда свезут к Казанской. Верба теперь высокая, пушится над всем двором, вишневым блеском светится. И кажется мне, что вся она в серых пчелках с золотистыми крылышками пушистыми. Это вот красо-та-а!..
Михал Иванов торопится, надо бы закупить для Праздника, чайку-сахарку-мучицы, да засветло ко дворам поспеть, – дорога-то совсем, поди, разгрязла, не дай-то Бог! Горкин ласково обнадеживает: "Господь донесет, лес твой не убежит, все будет". Жалко мне Михал Иванова: в такую-то даль поедет, в дрему-дремучую! если бы с ним поехать!.. – и хочется, и страшно.
Старуха его довольна, кланяется и кланяется: так-то уж одарили-обласкали! Сестрицы ей подарили свою работу – веночек на образа, из пышных бумажных розанов. Матушка как всегда – кулечек припасцу всякого, старого бельеца и темненького ситчику в горошках, а старику отрезок на рубаху. Марьюшка – восковую свечку, затеплить к Празднику: в лесу-то им где же достать-то. Отец по делам уехал, оставил им за орехи и за вербу и еще три рубля за белку.
– Три ру-бля-а!.. Уж так-то одарили-обласкали!..
Трифоныч манит старика и ведет в закоулочек при лавке, где хранится зеленый штоф, – "на дорожку, за угольки". Михал Иванов выходит из закоулочка, вытирает рот угольным рукавом, несет жирную астраханскую селедку, прихватил двумя пальцами за спинку промасленной бумажкой, – течет с селедки, до чего жирная, – прячет селедку в сено. И Горкин сует пакетик – чайку-сахарку-лимончик. Отъезжают, довольные. Старик жует горячий пирог с кашей, дает откусить своей старухе, смеется нам белыми зубами и белыми глазами, машет нам пирогом, веселый, кричит: "Дай, Господи… гуляй, верба!.." Все провожаем за ворота.
Я бегу к белочке, посмотреть. Она на окне в передней. Сидит – в уголок забилась, хвостом укрылась, бусинки-глазки смотрят, – боится, не обошлась еще: ни орешков, ни конопли не тронула. Клетка железная, с колесом. Может быть, колеса боится? Пахнет от белки чем-то ужасно крепким, совсем особенным… – дремучим духом?..
* * *
В каретном сарае Гаврила готовит парадную пролетку – для "вербного катанья", к завтрему, на Красной площади, где шумит уже вербный торг, который зовется – "Верба". У самого Кремля, под древними стенами. Там, по всей площади, под Мининым-Пожарским, под храмом Василия Блаженного, под Святыми Воротами с часами, – называются "Спасские ворота", и всегда в них снимают шапку – гуляет "Верба", великий торг – праздничным товаром, пасхальными игрушками, образами, бумажными цветами, всякими-то сластями, пасхальными разными яичками и – вербой. Горкин говорит, что так повелось от старины, к Светлому дню припасаться надо, того-сего.
– А господа вот придумали катанье. Что ж поделаешь… господа.
В каретном сарае сани убраны высоко на доски, под потолок, до зимы будут отдыхать. Теперь – пролетки: расхожая и парадная. С них стянули громадные парусинные чехлы, под которыми они спали зиму, они проснулись, поблескивают лачком и пахнут… чудесно-весело пахнут, чем-то новым и таким радостно-заманным! Да чем же они пахнут?.. Этого и понять нельзя… – чем-то… таким привольным-новым, дачей, весной, дорогой, зелеными полями… и чем-то крепким, радостной горечью какой-то… которая… нет, не лак. Гаврилой пахнут, колесной мазью, духами-спиртом, седлом, Кавказкой, и всем, что было из радостей. И вот эти радости проснулись. Проснулись – и запахли, запомнились: копытной мазью, кожей, особенной душистой, под чернослив с винной ягодой… заманным, неотвязным скипидаром, – так бы вот все дышал и нюхал! – пронзительно-крепким варом, наборной сбруей, сеном и овсецом, затаившимся зимним холодочком и пробившимся со двора теплом с навозцем, – каретным новым сараем, гулким и радостным… И все это спуталось-смешалось в радость.
Гаврила ставит парадную пролетку – от самого Ильина с Каретного! – на козлики и начинает крутить колеса. Колеса зеркально блещут лаковым блеском спиц, пускают "зайчиков" и прохладно-душистый ветерок, – и это пахнет и веет-дышит. Играют-веют желто-зеленые полоски на черно-зеркальном лаке – самая красота. И все мне давно знакомо – и ново-радостно: сквозная железная подножка, тонкие, выгнутые фитой оглобли с чудесными крепкими тяжами, и лаковые крылья с мелкою сеткой трещинок, и складки верха, лежащие гармоньей… но лучше всего – колеса, в черно-зеркальных спицах. Я взлезаю на мягко-упругое сиденье, которое играет, покачивает зыбко, нюхаю-нюхаю-вдыхаю, оглаживаю мою скамеечку, стянутую до пузиков ремнями, не нагляжусь на коврик, пышно-тугой и бархатистый, с мутными шерстяными розами. Спрыгиваю, охаживаю и нюхаю, смотрюсь, как в зеркало, в выгнутый лаковый задок. Конечно, она – живая, дышит, наша парадная "ильинка". Лучше ее и нет, – я шарабана не считаю: этот совсем особый, папашенькин.
Гаврила недоволен: на гулянье в колясках ездят, а то в ланде, а с пролеткой квартальные в самый конец отгонят, где только сбродные. Недоволен и армяком, и шляпой. Чего показывать, – экая невидаль, пролетка! Набаловался у богачей, "у князя в кибриолетах ездил". Я говорю Гавриле: "Пошел бы к князю!" – так Антипушка ему говорит. Гаврила сердится: "Ты еще мне посмейся!"
Не годится он в богатые кучера, ус не растет. Антипушка уж советовал: "Натри губу копытной мазью – целая грива вырастет". Пожалуй, скоро уйдет от нас, Василь Василич говорит: "Маша наша сосваталась с Денисом, только из-за нее и жил". Теперь и наша "ильинка" нехороша. А как, бывало, прокатывал-то на Чаленьком, вся улица смотрела, – ветру, бывало, не угнаться.